Мама была далека и от этого театра, и от латышской общины. Но отец, следивший за политическими событиями в стране, не мог не заметить начавшихся в конце 1937 года антилатышских акций. Так что опасения коммуниста Зорина, как и его друга Владимира Напитухина, женатых на латышках, имели в те годы основания. Но и после войны, когда произошло «присоединение» Латвии к СССР и она стала советской социалистической республикой и, казалось бы, можно было навести справки о родственниках мамы, отец этого не одобрял.
Однако, понимая тягу жены к родным местам, он не раз посылал нас с мамой отдыхать в Юрмалу. Помнится, в Булдури был высокого ранга санаторий, где отдыхали русские из семей номенклатурных работников. Ездили мы с мамой и в Ригу и обычно останавливались там у старого папиного друга Ивана Баскакова, которого после войны послали в латышскую столицу для «укрепления кадров» Рижского морского пароходства. Ему предоставили очень хорошую трехкомнатную квартиру на улице Суворова, что была рядом с вокзалом. Почему-то мне тогда и в голову не приходило спросить, как это случилось, что папины друзья – дядя Ваня и его жена – въехали в полностью обставленную квартиру. Ведь кто-то там до них жил, кто-то покупал всю эту мебель и обставлял квартиру. Это воспринималось как должное. О массовых высылках латышей в 1941 году и в 1949 году я узнала гораздо позже. Дома об этом у нас никогда не говорили, я не уверена, что мама вообще что-нибудь знала. Читала она мало, от политики была далека.
Рига и Юрмала с ее маленькими и уютными курортными поселками – Булдури, Майори – мне очень нравились. Здесь все чудесным образом отличалось от привычной московской жизни. Ароматные кафе и великолепные пирожные (у нас такие можно было купить только в одном магазине в Столешниковом переулке, отстояв очередь). Чистые пляжи, относительно недорогие ресторанчики рядом с морем, вежливые официанты и продавщицы. Но самое удивительное – прекрасные музыкальные вечера в Дзинтари. Приезжали хорошие симфонические оркестры, солисты Московской консерватории, выступали замечательные рижские музыканты.
Не скрою, мне всегда хотелось сказать, что я тоже латышка. Но возникал вопрос, почему не говорю по-латышски. Тогда я еще не придумала отвечать: «Латышка, но московского разлива». Мама не говорила ни по-латышски, ни по-латгальски и не сожалела об этом. Она была настоящим продуктом ленинградской советской школы. Выросла в революционные 1920-е, когда «буржуй» было ругательным словом. Мама и потом всегда, когда хотела обругать кого-нибудь, говорила, как в детстве: «У, буржуй проклятый». Так что «буржуйская» Латвия ее тогда мало интересовала. Но с возрастом и естественно усиливавшимся одиночеством она стала тосковать по родным сестрам, хотела найти их. Но не могла и предположить, какими разными окажутся они по воспитанию и взглядам.
В результате агрессивно атеистического воспитания, царившего в советской школе, маленькая Саля, наперекор своей истово верующей католичке-маме, стала не просто атеисткой, но – что меня удивляло в более зрелые мои годы – ярой противницей Католической церкви и ксендзов, этих «предателей и доносчиков». Правда, иногда она с некоторым боязливым уважением говорила мне, что брат мужа ее старшей сестры Тони был епископом Католической церкви Латвии. Но отцу, коммунисту, такие родственники действительно могли в 1930-е годы, да и позже, сильно испортить жизнь.
Как я спасла жизнь дяде Саше
Из всей маминой латышской родни долгие годы для нас с братом Юрой существовал только один дядя Саша из Ленинграда. Любимый мамин брат, немного старше ее, человек простой и, как говорится, «мастер на все руки». Когда он приезжал к нам в гости, стеснялся своего шурина Коли, очень важного в его понимании человека, близкого к правительству. Бедный дядя Саша старался не попадаться отцу на глаза, что было нетрудно, так как тот всегда был на работе. Дядя Саша в каждый свой приезд к нам из Ленинграда успевал перечинить в доме все утюги, лампы, замки, сломанные стулья и табуреты, наточить Салиньке ножи, помочь порубить капусту и вообще переделать тысячу дел.
Наша латгальская семья: дед Антон Дементьевич Паукс и бабушка Лёся. Дети (слева направо): Янис, Александр, Антонина (стоит), маленькая Саля (Саломея) возле мамы, Амелия и Александра
А вечерами, когда мама оставалась с братом наедине, они начинали вспоминать детство, отца, плакали о маме, погибшей от голода в блокадном Ленинграде. Я из своей комнаты слышала, как они на кухне наперебой пересказывали друг другу, что помнили о красавице Мэле, Амалии, их старшей сестре. Понимая далеко не все, я запомнила только, что она, моя тетя Мэля, ослушалась отца, который говорил ей: «Доченька, никогда не выходи замуж за поляка». Мэля вышла замуж за поляка, оказавшегося человеком тщеславным и пустым. Они быстро расстались, а на руках у нее оказалась маленькая дочь, существо ангельской красоты и… слабоумное. Пока Мэля была жива, девочка жила под присмотром мамы и няни в относительном достатке. Мэля была закройщицей-портнихой высшего класса. У нее одевались многие жены партработников и чекистов Ленинграда, которые хорошо платили. Сама она была законодательницей мод в городе и, в некотором роде, «светской львицей», если этот термин можно применить уже не к нэповскому, а к казарменно-социалистическому Ленинграду.
Свадьба Антона Дементьевича и Леокадии Паукс. Резекне (Режице). 1895
Но в 1939 году она небрежно отнеслась к начавшимся и повторявшимся болям в животе. А когда обратилась к врачам, ее немедленно положили на операционный стол по поводу гнойного аппендицита, но было уже поздно. Спасти не удалось, умерла на операционном столе в сорок лет в самом расцвете своей красоты. Потом и дочка ее, которой шел восемнадцатый год, попала под трамвай.
Антон Дементьевич Паукс перед отъездом в Петербург, Резекне (Режице. 1896)
Но главное, что я узнала и поняла из разговоров мамы с братом, так это то, что, оказывается, их отец и, стало быть, мой дед – Антон Дементьевич Паукс – был латгальцем. Не знаю точно, когда и где он родился – у мамы в свое время не расспросила, да она и сама путалась в датах и мало интересовалась «буржуйскими временами», как она говорила. Знаю только, что в молодости дед батрачил на хуторе под Резекне, откуда и увел красавицу Леокадию, дочь богатого хуторянина. Ее родители такого неравного брака допустить не могли. Вот и пришлось молодым отправиться в Петербург. Было это в конце XIX века, в северной российской столице тогда уже сложилась большая латышская община. Могучий Антон со своей молодой красавицей-женой пришелся, что называется, ко двору. Нашел работу, потом и жилье, а там и дети пошли… Родители простили строптивую дочь и начали помогать молодой семье. Так и стали мои дед и бабка питерцами, а потом и ленинградцами.
* * *Про латгальцев нередко говорят, что у них «чертячий хвостик в душе». Они были самыми бедными среди племен, из которых сложилась латышская нация. И может, поэтому они такие щедрые и веселые. Латгалец и в бедности радуется жизни и готов поделиться с ближним всем, что у него есть. Точно знаю, что и мама моя, и ее брат, мой любимый дядя Саша, и двоюродная сестра моя Лучия из Огре (о ней еще расскажу) были самыми добрыми людьми, что встретились мне в жизни. Недаром отец наш с некоторым раздражением и одновременно с горделивым восторгом говорил о нашей маме: «Ну уж, Салька, это точно про тебя: „Доброта хуже воровства“». Однажды мама не задумываясь отдала совершенно незнакомому человеку, пришедшему первый раз в наш дом, чтобы передать привет от меня из Праги (я там работала в 1964–1966 годы), дорогую зимнюю шапку, потому что пришел он с непокрытой головой, а на дворе был мороз. Помню из детства: к нам приходили молочницы (привозили в Москву молоко на Павелецкий вокзал, мы жили недалеко) и, как только начинали жаловаться на тяжелую жизнь – «семеро по лавкам…», мама отдавала половину принесенной папой зарплаты, а потом не знала, что придумать, как соврать, что деньги быстро кончились. Врать она не умела.
Таким же был ее брат, любимый наш дядя Саша. Добрый, наивный, большой ребенок. Его любили все. И вот когда близилось его 70-летие (1976 год), решил он собрать всех родственников. Приехал в Москву. Мы с ним встретились.
– Ирка, пригласи меня в ресторан, – попросил он. – Я ведь ни разу не был в московском ресторане. Очень хочется с тобой поговорить.
Мне было немного смешно. Сама я в ресторанах тоже не бывала. Если собирались с друзьями, то всегда на кухнях, на знаменитых «московских кухнях». Но просьбу своего любимого дяди уважила и пригласила его в ресторан, правда, не очень дорогой. Поговорили немного «за жизнь». Дядя Саша слегка захмелел от выпитого коньяка и вдруг неожиданно сказал мне:
– Эх, Ирка, Ирка, никогда не забуду, как ты меня обидела, когда я в первый раз приехал к вам из блокадного Ленинграда.
– О чем ты, дядя Саша? Мне ведь тогда и пяти лет не было. Как я могла тебя обидеть?
А история, оказывается, была такая. В 1943 году к нам из освобожденного Ленинграда приехал дядя Саша. Мне не было пяти лет, и я впервые увидела своего дядю. Он был толстый-претолстый, как две подушки. Что был он опухший от голода, я, конечно, в те годы понять не могла. И он все время просил маму: «Салинька, дай мне поесть». И моя сердобольная мама варила ему макароны, одну кастрюлю за другой. А он ел и снова просил: «Салинька, дай мне поесть». Я сидела в кухне на маленьком табурете и вдруг сказала сердито: «Ты что, дядька Сашка, приехал к нам, чтобы у нас все съесть?» Дядя поперхнулся и заплакал.
Но тут пришел с работы папа и, увидев эту сцену, почему-то набросился на маму: «Ты что, Салька, не понимаешь? Ему же столько нельзя. У него будет заворот кишок. Он вообще помрет!» Тут уже заплакала мама. А меня отец почему-то не ругал, а сказал: «Молодец, дочка! Можно сказать, спасла Сашу. Только впредь не жадничай!»
Я, конечно, обо всем этом позабыла, хотя после рассказа дяди Саши у меня в памяти четко нарисовались наша кухня в старой квартире и полка, на которой держали припасы: макароны и капусту, и мой толстый дядя, и испуганная мама. Но представить себе, что этот взрослый ребенок, столько перенесший во время блокады, на всю жизнь затаил на меня обиду, – до сих пор стыдно.
А перенес дядя Саша действительно нечеловеческие лишения и страдания. Свою жену Лиду, девятилетнего сына Юрочку и только что родившуюся трехмесячную сестричку мою Галку сумел отправить из Ленинграда в начале войны. Сам уехать не смог. Его как железнодорожника мобилизовали. Успел только, прощаясь, сказать жене: «Береги сына, дочку не убережешь». Но тетя Лида уберегла обоих.
В первые блокадные дни у дяди Саши были работа и паек. «Александр Паук даже отличился в поимке засланного диверсанта», – так он нам, детям, потом с гордостью рассказывал. Говорили, что когда его хотели представить к награде, попросил вместо ордена «продовольственный паек». На этом пайке продержался некоторое время, помогал нашей бабушке Леокадии, которая была уже очень стара и тоже не захотела уезжать. Бабушка умерла от голода. Дядя Саша сам страшно голодал и приспособился ловить и есть полудохлых кошек. Рассказывал: «Ползу я однажды за кошкой. Она – полная доходяга, уже бежать не может, да и я еле ползу. И все-таки не догнал. Почему-то оказался на насыпи железнодорожной. Стал есть траву, не зная, что это лебеда. Ослеп. Завыл, думал – навсегда. Проходил санитарный поезд. Почему-то остановился. Меня подобрали, определили в больницу. Я там отошел и даже раскормился немного, а в благодарность врачам и сестрам стал все подряд чинить и налаживать. Где электричество испортилось, где дверь не закрывается, даже оборудование медицинское подлатал. В общем, меня еще подержали. А потом главный врач мне говорит: «Хороший ты, Саша, человек, мастеровой, но нечем мне тебя больше кормить, да и ты все переделал, все починил. Спасибо тебе большое. Пора расставаться». Но тут уж я смекнул. Уйду из больницы – пропаду. И стал потихоньку больнице вред наносить. То где-нибудь выключатель испорчу, то замок разберу. Меня снова позвали. И главный разрешил: ну ладно, зачислите его в больницу на довольствие как электрика и слесаря. Так и дотянул до конца блокады».
Потом вернулась с детьми его жена тетя Лида, всегда о нем очень заботившаяся. Потихоньку жизнь наладилась. Дядя Саша устроился работать на железную дорогу помощником машиниста. Часто ездил в далекие рейсы. Ему оставили одну комнату в той самой квартире дома Перцова на Лиговке, где жили они до революции всей своей большой латгальской семьей. Теперь от семьи остались осколки. Старший брат мамы Янис пропал без вести. Не знаю, воевал ли он, но родные говорили, что мечтал быть летчиком. Сестер своих в Латвии дядя Саша никогда не искал. Но латгальские сестры сами нашли его и нашу московскую семью.
«Здравствуйте, я – ваша тетя»
Ранним августовским утром 1959 года Александра (в семье ее звали Шура) первой электричкой приехала в Ригу из Калнциемса, где работала на комбинате строительных материалов, и со своим небольшим багажом отправилась на Центральный автовокзал. Оттуда уходил ее туристический автобус в Ленинград.
Ей все еще не верилось, что она увидит город своего детства и юности. Там они жили большой семьей. Все они были латгальцы, но в семье говорили больше по-русски, хотя отец с матерью часто между собой говорили по-латышски и старшие дети знали немного латышский язык.
Шуре невольно вспомнилось, как ее добрый папа, посмеиваясь над вечным «пилением» его жены Лёси, приговаривал: «Виноват, виноват, вот за то меня бранят!» Но виноват он бывал редко. Разве что когда потихоньку таскал у Лёси ее свечи, когда надо было «чинить электричество». И если жена обнаруживала пропажу «освященных в костеле»(!) свечей, а была она фанатически верующей католичкой, в доме начинался настоящий скандал. Большой Антон либо прятался от жены, либо убегал из дома со словами: «Пошел черт по бочкам!»
Работал Антон Дементьевич как вол, – механиком и электриком в нескольких местах. Шестерых детей содержал в достатке. И даже сумел купить большую четырехкомнатную квартиру в доходном доме Перцова на Лиговке, в десяти минутах ходьбы от Николаевского (теперь Московского) вокзала.
Шура покинула Питер, то есть Ленинград, в 1925 году. После смерти отца в 1922 году жизнь семьи стала очень трудной. В городе не было топлива, в доме царили голод и холод. Бедная мама Лёся, оставшись вдовой в сорок лет, совсем растерялась. К тому же их семью после революции «уплотнили», поселили каких-то «ответственных» и нужных для советской власти людей.
В Латвии после бурных перипетий, напротив, жизнь налаживалась, и об этом знали латыши и латгальцы питерской общины. В латгальской общине Петербурга многие готовились вернуться на родину. Мечтали об этом и старшие дети из семьи Паукс.
Шура покинула родной город молодой и веселой барышней, считая, что расстается с мамой, братьями и сестрами ненадолго. Конечно, скоро все они воссоединятся в Резекне, где ее старшая сестра Антонина, первая красавица города, с мужем Изидором, вскоре получившим должность начальника Резекненского уезда, жили безбедно. Но все повернулось иначе. Граница СССР оказалась на замке. Мамины сестры ничего не знали о том, что происходит в Ленинграде, тем более когда началась блокада. Удалось ли маме с детьми уехать? Остался ли кто-нибудь жив?
И вот теперь отважная и все еще веселая, но уже далеко не барышня, а очень даже немолодая женщина приехала в Ленинград. А внутри все дрожало от неизвестности и страха перед незнакомым коммунистическим городом.
В Ленинграде, как только рижскую группу разместили в гостинице, Шура отправилась в свободное плавание. Первым делом нашла Николаевский вокзал, потом сразу увидела не очень изменившуюся Лиговку. По ней все еще ходили трамваи, правда, уже совсем другие. И рядом с вокзалом возвышались нетронутые бомбежкой два больших шестиэтажных серых здания дома инженера и подрядчика Перцова. Этот доходный дом был построен в 1910-м на американский манер, с лифтами, телефонами, с ванными общего пользования.
Шура нашла свой подъезд довольно быстро и поднялась на пятый этаж. Тут ее охватил такой страх, что пришлось сесть на подоконник широкого пролета лестницы и несколько минут себя успокаивать. Наконец решилась, встала и позвонила в знакомую дверь. Ее открыл, не спрашивая «кто там», высокий молодой человек, черноволосый, с бровями вразлет (такие брови были у ее братьев) и с характерным для всех Пауксов несколько одутловатым лицом, вернее – с утяжеленной нижней частью лица, придававшей ему выражение простодушного дружелюбия. Такое лицо было у папы Антона и у младшего брата Саши, которого Шура очень хорошо помнила. Когда она уезжала, Саше было девятнадцать лет, он ухаживал за девушками и старался казаться совсем взрослым. И вот теперь перед ней стоял молодой человек, вылитый ее брат! Еще не веря такому счастью, Шура, всегда отличавшаяся сообразительностью, а также решительным и немного авантюрным характером, быстро сказала: «Здравствуйте, я – ваша тетя!»
Теперь молодой человек застыл в полном недоумении. «Какая тетя? Нет у меня никакой тети!»
Надо было провести молниеносное расследование.
– Папу вашего зовут Александр Антонович?
– Да, Александр Антонович.
– А фамилия его Паукс?
– Никакой не Паукс, а Паýк, – сказал юноша, сделав ударение на втором слоге.
Молодой человек, которого звали Юра и который был действительно племянником Шуры, еще не знал, что в паспортном столе милиции написание их фамилии упростили: отбросили ненужное русским «с» и сделали их «Пауками».
– Ну хорошо, а где папа?
– На работе. Он машинист и сейчас на поезде едет во Владивосток.
– А мама у тебя есть?
– Ну конечно есть. Да что вы хотите?
– Вы, молодой человек, не бойтесь!
– Еще чего! Я вообще ничего не боюсь!
– Да нет, я понимаю, но дело в том, что ваш папа – мой родной брат. А меня тоже зовут Александра. И я живу в Латвии, только вы, наверное, об этом ничего не знаете, потому что я уехала из этой квартиры, когда вас еще на свете не было. А можно мне поговорить с вашей мамой?
– Но мама тоже на работе.
– Тоже едет в поезде?
– Зачем! Мама работает в детском саду, в нашем доме, там и моя маленькая сестренка.
– Ну так пойдем к маме!
Лидия Васильевна, жена Александра Антоновича, действительно была в детском саду, где воевала с тридцатью ребятишками. Как только Шура увидела ее, не удержалась, расплакалась. Лида, как могла, попыталась успокоить Шуру, повела ее в дом.
…И тут начались воспоминания. Шура сбивчиво рассказывала, как уезжали они из Петрограда, как вначале мыкались в Латгалии. Очень жалела, что так и не увидела своего брата Сашеньку. Лида обещала ей написать, а может, и приехать. Хотя уверенности ни у той ни у другой не было.
Мама моя, узнав от своего любимого брата адрес Шуры, написала ей письмо. Папа уже не возражал. А через год-два помог ей выехать в Прибалтику и просил своего друга Ивана Баскакова отвезти ее в поселок Калнциемс, где жила с мужем ее родная сестра Шура.
Александра Паукс, по мужу Озолс, работала художницей на Калнциемском комбинате строительных материалов, писала нужные лозунги и вообще все, что начальство просило написать и нарисовать. Александра была очень неплохой художницей-самоучкой. Нам с братом после смерти мамы остались ее замечательные пейзажи (писала маслом). А муж ее Эдуард Озолс служил инженером на том же комбинате. Уже потом я узнала, что он был сыном хозяина кирпичной фабрики в Калнциемсе при Ульманисе. При советской власти этот заводик был национализирован. Его хозяину хватило ума тихо уйти в сторону, но сына он пристроил на работу. Семье Озолс оставили небольшой домик на реке Лиелупе, недалеко от бывшей фабрики, на месте которой разросся Калнциемский строительный комбинат.
Вот в этот домик на реке Лиелупе в Калнциемсе и зачастила моя мама к своей сестре. Помню, что до меня иногда, уже в пересказе мамы, доносились отголоски бесконечных споров сестер: мама по-прежнему ненавидела «буржуев», не любила и «бездельника» Эдика, только и сидевшего с удочками на реке, хотя сама, по просьбе Шуры, привозила ему эти удочки. А тетя Шура, хотя и старалась не говорить с мамой «о политике», не могла удержаться и время от времени поругивала советскую власть, что мама еще терпела. Но когда ее гнев обрушивался на Ленина, этого мама вынести не могла. Сестры ссорились, разъезжались. Но на следующее лето мама снова отправлялась в Латвию.
Так, почти через тридцать лет, встретились две половинки нашей латгальской семьи: той, что осталась в Латвии, и другой, осколки которой сохранились в блокадном Ленинграде и нашей (Зориных), что жили в Москве.
Меня в те годы моя латышская родня как-то не интересовала. Интереса к истории Латвии не было, хотя я и историк по образованию. Не сумела узнать – пока все еще были живы, – откуда родом мои дед и бабка, как живут мои латгальские тетушки и двоюродные сестры. Интерес возник позднее и связан был уже с московскими нашими делами. До настоящей встречи моей с родными в Латвии прошло еще много времени.
Рижский десант
Осенью 1969 года мы втроем – я, мой муж Юрий Карякин и поэт Наум Коржавин – совершили десант в Ригу с тайной надеждой заработать какие-нибудь деньжата, жили почти впроголодь. Карякина вышибли из партии, не печатали, едва не уволили из Института рабочего движения, где он числился на ничтожной ставке младшего научного. Эмка скитался по Москве бездомный и ждал свою любимую Любаню из Молдавии. И вдруг какие-то либерально мыслящие рижские интеллектуалы пообещали устроить поэту Коржавину и публицисту Карякину встречи в литературных кафе.
У Коржавина к тому времени вышла книжка стихов «Годы», а до этого его стихи были опубликованы в знаменитых «Тарусских страницах». Впрочем, в списках по Москве, Ленинграду вообще ходило немало его стихов. Коржавина знали и любили. Да еще в 1967 году в Театре им. Станиславского поставили его пьесу «Однажды в двадцатом». Успех был ошеломляющим. Ну а когда Алов и Наумов сняли Эмку в своем фильме «Бег», пусть и в мизерной эпизодической роли, тот решил, что пришла пора отправляться на гастроли. Честь выпала городу Риге.
Карякин не мог соперничать с Коржавиным на литературном поприще. Но его фраза о Сталине «Черного кобеля не отмоешь добела», сказанная им публично на вечере памяти Андрея Платонова в Москве (в январе 1968-го), распространилась по городам и весям благодаря сарафанному радио. И ее автор, исключенный за эту фразу и за кое-что еще из партии, стал популярен в узком кругу нашей интеллигенции.
Я как сопровождающий отвечала за материально-финансовую часть поездки. Но был у меня и свой интерес – познакомиться с двоюродными сестрами Лучией и Амалией. Последняя, старшая жила в Риге. А младшая Люся, как называла ее моя мама, – на хуторе недалеко от городка Огре. Когда мама приезжала к ней, Люся всегда весело и дружелюбно принимала ее, поила молоком, угощала чудесной сметаной и творогом.
Люся очень хотела познакомить меня с Амалией. Но было у меня какое-то странное предчувствие, что в Риге мы не будем желанными гостями. И уж не знаю, каким чутьем учуяла я, что между сестрами было напряжение.
Забегая вперед, признаюсь, что десант наш потерпел полное фиаско. Встречи в кафе были какие-то странные, без публики. Денег никаких мы не заработали и в конце концов даже заподозрили, что пригласивший нас парень, никогда не смотревший прямо в глаза, – Господи, упаси меня от греха! – был провокатором.
Для меня же полным поражением стало знакомство с моей старшей двоюродной сестрой Амалией.
Вот мы вчетвером – Коржавин, Юра, я и приведшая нас Люся – стоим перед дверью в добротном доме в центре Риги. Люся звонит. Дверь открывает высокая красивая женщина средних лет, элегантная, взгляд внимательный и строгий. Обращаясь прямо ко мне, сразу, почти без приветствия, – по-видимому, она ждала нас, – говорит на неплохом русском, но с акцентом: «Если ты не говоришь по-латышски, я тебя в мой дом не пущу».
Я растерялась. Не знаю, что ответить. Люся тут же горячо принялась ее стыдить: «Ты что говоришь, Мура! Это наша единственная сестра, и ты не хочешь ее знать, потому что она не говорит по-латышски. Но откуда ей говорить! Она же всю жизнь прожила в Москве». Потом, уже обращаясь по-русски к моим мужчинам, она постаралась объяснить нашу размолвку.
Эмочка, как поэт, первым почувствовал неловкость ситуации и, слегка присвистнув, дрогнул: «Атас, ребята! Отступаем». Но Карякин спокойно стоял за мной и с интересом наблюдал за развитием ситуации.
Словесная дуэль сестер продолжалась. В этот момент я увидела в проеме двери, как по коридору прошел высокий мужчина и что-то негромко сказал по-латышски. Это был приказ жене, приказ, который мы потом с Люсей растолковали так: «Пусти их и проведи на кухню. С русскими надо быть вежливыми и осторожными. Пусть дочка Беатриса угостит их чаем».