Книга Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 1888–1972 - читать онлайн бесплатно, автор Антология. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 1888–1972
Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 1888–1972
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 1888–1972

Среди насадителей венецианской блажи в начале прошлого века[29] нельзя пропустить Анри де Ренье, который помянут в импровизации на венецианские темы Всеволодом Рождественским. Он привил к дереву венецианской традиции миф о лабиринте[30], описывая один из венецианских страхов —

оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых в конце концов приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что в итоге круженья по ним кажется, что встречаешься с самим собою[31].

Полная ночных страхов Венеция от одного все-таки страха пишущих освобождает – от достославного и вездесущего страха влияния. Мириады восклицаний и вздохов самим своим количеством обесценивают упрек в заимствовании. Стивен Спендер наставлял:

Венеция – это не просто Венеция. Больше, чем любой другой город прошлого, кроме, возможно, пламенной Византии поздней поэзии Йейтса, она была преображена воображением художников: живописцев, поэтов, прозаиков. Но, в отличие от Византии, выродившейся в современный Стамбул, она остается во многом такой же, какой была на высоте своих величайших достижений во времена Ренессанса. Мы можем поставить Венецию больших итальянских художников и тернеровского уникального мировидения рядом с ныне живущей Венецией и сравнить обеих. Или на нас так влияет видение гениев, что мы не можем видеть реальное место перед собой своими глазами? <…> Уже довольно рано, в 1882 г., Генри Джеймс заметил, что наиболее очевидная вещь, которую следует сказать о Венеции, это то, что ничего не осталось из того, что надо сказать[32].

Американская писательница Мэри Маккарти, предостерегая от мудрствования, выворачивания, парадоксов, попыток разойтись с общим мнением на этой территории и акватории, отрезала:

Здесь ничего (включая и это утверждение) не может быть сказано такого, что не было бы сказано раньше. Часто слышишь, как Пьяццу называют салоном под открытым небом; это наблюдение восходит к Наполеону, который назвал ее «лучшей гостиной Европы». Приятель сравнивает орнаментальную облицовку Св. Марка с морской пеной, но первым придумал это Рёскин: «…пока наконец гребни арок, словно в экстазе, не разбиваются мраморной пеной, взметнувшись в небесную синь искорками и завитками скульптурных брызг…» Другой друг замечает, что гондолы похожи на гробы; я была поражена свежестью воображения, пока я не нашла этого два дня спустя у Шелли: «эта погребальная лодка». Теперь я нахожу это повсюду. Юноша, садящийся в вапоретто, вздыхает, что «Венеция так урбанистична», замечание, которое по крайней мере звучит как оригинальное, каким оно, несомненно, было, когда Пруст говорил об «отвеку урбанистическом впечатлении», производимом Венецией посреди открытого моря. Хуже всего то, что почти все эти клише суть правда. Правда, например, что Св. Марк по ночам выглядит как раскрашенный театральный задник; это факт, который замечает каждый и про который каждый думает, что он его открыл для себя. Я краснею, вспоминая звук собственного голоса, явно собой довольного, провозглашающего это утверждение девять лет назад.

«Завидую Вам, что Вы пишете о Венеции», – говорит неофит. «Жаль мне Вас», – говорит тертый калач[33].

Счастливые или огорчительные находки американской писательницы комментировал канадский англист.

Венецианские образы не начинаются, они просто продолжаются. Даже когда поддающееся обнаружению начало реально существует, трудно поверить, что вы действительно его засекли.

И Милтон Уилсон приводит как пример историю гондолы, у которой кладбищенский ореол появился только в середине XVIII века. По его сведениям, первым автором концепта «гондола-гроб» был немецкий историк и путешественник Иоганн Георг Крайслер, травелог которого 1741 года был через 15 лет переведен на английский[34]. В 1790 году его ввел в свои «Венецианские эпиграммы» Гете:

Эту гондолу сравню с колыбелью, качаемой мерно,Делает низкий навес лодку похожей на гроб.Истинно так! По Большому каналу от люльки до гробаМы без забот через жизнь, мерно качаясь, скользим.(Перевод С. Ошерова)

В «Беппо» Байрона – «Just like a coffin clapt in a canoe» («Ну точно в лодке гроб какой!» – перевод В. Любича-Романовича[35]). С тех пор воздержание от этого сравнения становится для пишущих нестерпимым (среди прочих – для Бунина и Блока)[36].

А ведь кроме области заимствований есть, как поучал Ахматову Владимир Шилейко, гораздо более обширная область совпадений, и Венеция является стольным градом этой области, почему и говорил автор «Смерти в Венеции» в эссе «Август фон Платен. Неведомый классик» о «сопряженных с Венецией неслучайных сходствах и совпадениях»[37].

Обреченность на складывание чужих песен и произнесение их как своих в этом городе становится почти абсолютной. В 1982 году русский поэт начинает свои «Венецианские строфы» приложением, как говорил Аристотель, «к одной вещи имени, принадлежащего другой»:

Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину.

Он, не ведая того, повторяет впечатление русского драматурга за 57 лет до того: «Но самое прекрасное – это гондолы, мне почему-то они больше всего напоминают скрипку, хотя на нее совсем не похожи»[38].

А может быть, и читанного Кирсанова:[39]

Вздымает вверх скрипичный грифладья резного дерева.

Но главное – бессчетные восторги многоязычного туристического корпуса. Констанс Фенимор Вулсон (внучатая племянница упомянутого выше Фенимора Купера, автора «Браво») протоколировала один из венецианских разговоров (а собеседниками ее в этом городе были Генри Джеймс и Уильям Дин Хоуэлс) в рассказе «В Венеции» (1882):

– Мы обсуждали форму носа гондолы, – сказала миссис Марси, когда они приблизились. – По мне, он выглядит, как лебединая шея[40]. Миссис Марси никогда не искала новизны в выражениях; и если старые были поэтичны – а она была приверженцем этого, – она беспрекословно пользовалась ими. Мистер Блейк, который всегда задавал тон в любом разговоре, в который был вовлечен, предложил столь же маститое сравнение с грифом скрипки. «Это блистательный клинок святого Теодора, покровителя гондол», – предположила Клавдия[41]. «А для меня он весьма похож на прижим швейной машинки», – весело заметила миссис Ленокс. Это было так точно, что все не могли не рассмеяться. «Но это не годится, миссис Ленокс, – сказал Блейк, – вы разрушите всю нашу столь тщательно создававшуюся атмосферу вашими новинками»[42].

То же сравнение-ветеран мы встретим и у Готье: «Нос снабжен гладким отшлифованным куском железа, который несет отдаленное сходство с лебяжьей шеей или скорее со скрипичным грифом и его колком»[43].

Да и до приезда в Венецию Готье уже писал в стихотворении «На лагунах»:

…Что в голубых волнах бегутГондолы, плавно колыхаяСвой нос, как шейка скрипки, гнут.(Перевод Н. Гумилева)

Попытки уклониться от клише ждут, не сомневаемся, установления своих, может статься, и неведомых авторам предшественников: форсированный акмеистический натурализм Сергея Городецкого – «Бьются гондолы о камень / И стучат, как скорлупа», деланно простецкий антропоморфизм Христины Кротковой – «Чуть спотыкаясь в медленных волнах, / Гондола около колышет воды», уединенный идиостиль Анатолия Гейнцельмана: «Черные гондолы пашут луг[44], с длинных весел капает алмаз».

Поэты, умыкающие из общего фонда метафоры и сравнения, могли бы в просьбах об отсрочке взыскания ссылаться на самое Светлейшую, которой

…на галерах и фрегатахСокровищниц початки и ключиВ дарохранительный ковчежец БожийВселенная несет, служа жезламФригийскою скуфьей венчанных дожей,По изумрудным Адрии валам…(Вяч. Иванов[45])

Именно в этой дарохранительнице Сан-Марко вспоминал о полукраденом добре Василий Розанов:

Пираты Адриатики, так напоминающие наших запорожцев, потащили сюда все, притащили даже две колонны из Соломонова храма, когда-то перевезенные в Константинополь; <…> По понятному чувству я особенно рассматривал колонны из Соломонова храма[46].

Задержимся у этой достопримечательности, отмеченной персонажами нашей антологии – Н. Шутлевортом («Из храма Соломона он / Имеет несколько колонн»), Н. Заболоцким («Покинув собор Соломона, / Египет и пышный Царьград, / С тех пор за колонной колонна / На цоколях этих стоят»). Миф о колоннах Первого храма поддерживался многими поколениями гидов – эти псевдоуроженцы Иерусалима соседствовали с гигантским зубом Голиафа и автографом Евангелия от Марка; в XVII веке там наряду с пальцем Магдалины показывали фрагмент колонны, к которой Христос был привязан во время бичевания[47]. Валерий Брюсов с его пафосом панхронности воспел витые колонны в базилике (выполненные в подражание спиральным колоннам в римском соборе Св. Петра, которые, по преданию эпохи позднего Средневековья, стояли в Иерусалимском храме) в одном из последних своих стихотворений:

…Вся ярость, хлынула в века.Чтоб в наши дни, врываясь ярко,Нас спрашивать, нам отвечать,Горя сквозь вязь колонн San MarcoНа Соломонову печать[48].

Соломонову ярь в штопорообразных венецианских столпах величало эротическое стихотворение седеющего Брюсова, любившего в ту пору сопрягать древлесоветскую символику с перечнем всех тех богатств, которые выработало человечество, – стихотворение «Кто? – мы? Иль там…», увидевшее в крученых колоннах сплетающее тела либидо легендарного автора Песни Песней, датировано 8 марта 1922 года как подношение к Международному женскому дню:

Моя рука – к твоей святыне,На дрожь мою – ладонь твоя;Сан-Марко два жгута витыеКолени жгут, мечту двоя[49].

Так преломлялось пространство города на воде, в нем просвечивали Константинополь и безводный Иерусалим. Может, его «всемирная отзывчивость» подталкивала к созданию междугородных коллажей, вроде «Каприччо: собор Св. Павла и венецианский канал», архитектурная фантазия (1795) английского пейзажиста Уильяма Марлоу (в галерее Тейт) – подражатель Каналетто «о Венеции подумал и о Лондоне зараз», как в стихотворении Ахматовой[50]. Сам Каналетто создал архитектурное каприччо с мостом Риальто, соседствующим с палладиевскими зданиями в Виченце. Стихотворное каприччо, создающее синтетический образ всеевропейского «мертвого города» с участием Венеции и, наверное, столицы мертвых городов – Брюгге[51], создал поэт из одного из самых живых городов России:

Уходя в ночные дали,Плещет крыльями весна,И разбрызгана в каналеЧерным золотом луна.Я заброшен в дымный вечерВсплеском тяжкого весла,Мертвый город нем и вечен,Овечерив купола.Посеревший старый мраморРазузорен у крыльца,И, пронзая небо, замерШпиль печального дворца.И безмолвные лагуны,Как стеклянный саркофаг,Отражают столб чугунный,Наклонившийся во мрак.И не слышно снова чудаЗа стеной монастыря,Лишь качается ИудаВ темной нише фонаря.И колеблется визгливоЦепь на согнутом крюке,Волны в пене у заливаНа забрызганном песке.Бродят грязные инкубы,Светит ржавая луна,И целует жадно в губыПодошедшая весна.И за мной, за мною тожеГонит дикого коня,Он – до ужаса похожийНа умершего меня[52].

Мысль конца прошлого века предлагала еще более решительную телепортацию – в «мир неземного благого одиночества»:

Будут тени, в бархаты одетые,В узких лодках проплывать,Будто серебристыми стилетамиРезать меркнущую гладь.И на бледные немые тени яВ той Венеции – другой —В голубом четвертом измеренииПогляжу, мой дорогой[53].

Но и время венецианское подвержено метаморфозам[54]. Как пересказывал блоковское стихотворение «Холодный ветер от лагуны…» один из блоковедов,

«Путешественник» здесь перевоплощается не в персонаж истории, не в возможного на этом же месте человека прошлого <…> но в персонаж, уже изображенный, претворенный культурой: в мифологического героя, участвовавшего в сюжете культуры – живописи, скажем. В произведении получается как бы несколько пластов: мифологический герой, отражавший некие черты жизни, уже в мифе получал исторически определенное обобщение, идейную обработку. Далее миф использовался культурой другой эпохи, итальянским Возрождением. Наконец, есть третье, сегодняшнее его восприятие: современным человеком, который, как пояснял Блок в прозе, принес с собой, в своем восприятии другую страну и другую историю, Россию эпохи черной реакции после первой русской революции. Необычайной смелостью отличается здесь художественный «ход» Блока: «проходящее лицо», «путешественник» перевоплощается тут в героя того жизненного сюжета, который находится в «начале начал», переходит в «жизненное ядро», лежащее где-то еще за гранями даже самого мифа. Далее следует, в порядке истории, сначала эпоха мифа, потом Ренессанс, потом современность. Блок как бы крутит киноленту, зафиксировавшую все эти этапы истории, с конца к началу, обратным ходом, самым простым и откровенным образом отождествив лирическое «я» с мифологическим Иоканааном[55].

Чаяние «мирсконца», реверсивного времени (как и метемпсихоза – в третьем блоковском стихотворении из цикла «Венеции») – признак русской культуры 1910‐х годов. «Все шло обратно, как всегда бывает во сне», – говорится в прозе Мандельштама о Северной Венеции, в «Египетской марке», и этим слово найдено.

Встает туманный град в дали завороженной,Как гордой памяти неусыпимый сон… —

говорит Вячеслав Иванов. И Константин Бальмонт, побывавший в Венеции в 1897 году и видавший там такое, что иному поэту, которому по-некрасовски «мерещится всюду драма», послужило бы материалом для стихов[56], специальных стихотворений в Венеции, насколько нам известно, не написал, предпочитая встречи с ней во снах:

В окутанной снегом пленительной ШвецииНа зимние стекла я молча глядел,И ярко мне снились каналы Венеции,Мне снился далекий забытый предел.<…> И снова, как прежде, звеня отголосками, Волна сладкозвучно росла за волной, И светлые тени, подъятые всплесками, На гондолах плыли под бледной Луной[57].

Тут нельзя не вспомнить о сомнамбулизме венецианской живописи[58] и о том, сколько раз тема сна, снящегося города и спящего города появится на страницах нашей антологии, доходя до заумного лепета, в котором «плы-сонно-лыли в ка-глубоналах Веневодеции» читатели эпохи футуризма[59]. Вот и Блок, выслушав мандельштамовскую «Веницейскую жизнь», решил: «Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». Два сна, сон беспечный и сон дурной, хранятся в кладовой памяти читателей, чтобы столкнуться в момент встречи русского стиха со сновидческим городом:

И вот Венеция:не тысячью огнейи не зеркальным львом,а поворотомканала черного,и ни одно окноне светится в ночи,и рядом – ни души.Сон давнишний какой-то,сон неуютный, недужный,хищно внедрившийсяв сон искрометный,жемчужный[60].

Венеция: исторический путеводитель

Поедем, я готов.

Пушкин

Не развалится твоя Венеция в два-то дня.

Достоевский

Остановились над рекой и поглядели

на лунную полосу и лодку с балалайкой:

– Венеция, – прошептала Козлова.

– «Венеция э Наполи», – ответила Суслова и, помолчав, сказала тихо и мечтательно:

– Когда горел кооператив, загорелись духи, и так хорошо пахло…

Добычин

Когда я был в Венеции, в день святого Марка, – захотелось мне посмотреть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок!

Вен. Ерофеев

1

Расстояние между Санкт-Петербургом и Венецией составляет по прямой 2004 километра; между Москвой и Венецией – 2104 километра; за время, на которое падает действие нашей антологии, между 1880‐ми и 1970‐ми годами, оно оставалось в принципе неизменным (если не считать возможной утруски – в прямом смысле – на несколько сантиметров из‐за сейсмической активности в Ломбардии и Трентино). Между тем подвижные препоны, воздвигавшиеся на этом пути за сто без малого лет, меняли статус дороги от легкой комфортной прогулки до почти непреодолимого, исполненного тревог и трудностей путешествия. Классический маршрут русского экскурсанта в Венецию лежал через Варшаву и Вену по железной дороге (он не утратил значения и поныне), но он был не единственным: как мы увидим далее, сюда прибывали и круизным лайнером, и на мотоциклетке, а со второй половины ХХ века и по воздуху. Поездка требовала подготовки: надобно было получить паспорт, приобрести билет, собрать багаж; в какой-то момент прочие хлопоты были заслонены изобилием требовавшихся разрешений и виз (число которых колебалось от нуля до шести по мере отвердевания разделяющих нас государственных границ); по независящим от вояжеров обстоятельствам суша делалась вдруг непроницаемой, отчего последняя возможная дорога, как в доисторические времена, проходила по морю. В доставке имярека из Северной Венеции в Единственную участвовали – без преувеличения – сотни людей, от железнодорожной обслуги до менялы на приграничной станции. Сцепление этих самосовершенствовавшихся, но склонных к сбою механизмов, стоящих между зарождением мечты о путешествии и прощальным бокалом кьянти на Stazione di Venezia Santa Lucia, и составляет предмет нашего рассказа. Иные из этапов этого пути документированы куда как скупо; другие, напротив, известны нам в деталях почти чрезмерных; все это поневоле лишит повествование плавности. Впрочем, как писал родоначальник жанра, «для чего же и Путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь Придворного, окруженного такими же Придворными, или Профессора, сидящего в Шпанском парике на больших, ученых креслах»[61].

2

Как и многие другие сюжеты русской жизни, поездка за рубеж начиналась с визита в полицейский участок. Желающий получить заграничный паспорт должен был представить туда прошение, исполненное по следующей форме:

В (такое-то) Полицейское Управление, такого-то (звание, имя, отчество, фамилия и полный адрес просителя).

ПРОШЕНИЕ

Имея намерение выехать за границу и представляя при сем 1) вид на жительство 2) ………… покорнейше прошу выдать мне установленное ст. 165 уст. о пасп. (изд. 1903 г.) удостоверение о неимении со стороны полиции препятствий к выдаче мне заграничного паспорта 19… года… дня.

(Подпись)[62]

На бланк прошения нужно было приклеить две марки гербового сбора по 75 копеек (тариф менялся, но незначительно) – это был обычный для России способ взимания государственной пошлины. Для некоторых категорий граждан требовалось представить дополнительные бумаги, но, в принципе, этот этап был, по сути, простой формальностью: если податель не находился в розыске или не был обременен участием в значительной тяжбе, то разрешение он получал. Простота этой процедуры вызывала даже некоторое недоумение у политически небезупречных соискателей: «Я был удивлен, как легко было получить заграничный паспорт. Утром я сделал заявление о выдаче мне паспорта в полицейском участке, где был прописан. Сначала мне было сказано, чтобы я пришел за паспортом вечером, но когда вынули мою регистрационную карточку, то она оказалась красного цвета. Тогда мне предложили зайти на другой день»[63]. В крупных городах лицо, постоянно проживающее по одному адресу, могло послать в участок дворника (который заодно и свидетельствовал его личность), что требовало небольшой мзды, но экономило время. Полученное свидетельство об условной благонадежности было действительно от трех до семи дней (в разных губерниях по-разному), отчего надо было, не мешкая, переходить собственно к получению паспорта.

Он выдавался в канцелярии губернатора (формально это была прерогатива генерал-губернаторов, но на практике это никогда не выполнялось), причем гражданин имел право затребовать его не только там, где был прописан, но и в любой губернии, в которой имел право жительства – более того, для совсем уж рассеянных пассажиров, обнаруживших при приближении к порту в Либаве, что они забыли выправить паспорт, его можно было получить прямо там на месте (впрочем, это было единственным таким пунктом в империи). На получение паспорта имели право все граждане, но в определенных случаях возникали дополнительные обременения: так, не поощрялся выезд лиц, не достигших двадцати лет (за исключением юношей купеческого звания, отправляющихся ради практики в заграничные коммерческие учреждения): на самом деле простой справки о необходимости лечения или желательном образовании было достаточно, чтобы трудность эту преодолеть, – но нужно было нотариально заверенное разрешение от родителей. По особой форме паспорта оформлялись паломникам, следующим в Иерусалим или на Афон. Отдельно рассматривались бумаги жителей приграничных мест, многократно пересекающих границу по служебным или семейным надобностям. Военнослужащим требовалось особенное разрешение от собственного начальства.

Все прочие лица должны были обратиться в канцелярию губернатора, имея при себе следующие бумаги:

1. Внутренний паспорт (он обычно оставался на хранении в канцелярии до возвращения путешественника из‐за границы).

2. Справку, полученную в полицейском участке.

3. Прошение, украшенное одной 75-копеечной маркой гербового сбора.

Если дети не были вписаны во внутренний паспорт, но должны были отправляться за границу вместе с просителем, нужно было взять с собой их метрические свидетельства.

Заграничные паспорта выдавались бесплатно лишь трем категориям граждан, очерченным довольно причудливо: а) едущим за границу по правительственному заданию; б) выпускникам русских училищ торгового мореплавания, отплывающим на коммерческих судах; в) членам Императорского Санкт-Петербургского и Невского яхт-клубов, а также членам экипажей их яхт. Всем остальным надлежало оплатить за каждый паспорт три раздельных сбора: 50 копеек в доход казны за печатание бланка паспорта (по странной прихотливости российского устройства от этого платежа были избавлены калмыки, трухмены и «сибирские инородцы», каковых, впрочем, в Венецию ездило немного); 9 рублей 50 копеек на пополнение «инвалидного капитала» (т. е. в доход комитета, пекущегося об увечных военнослужащих и членах семей убитых на войне) и 5 рублей в пользу российского общества Красного Креста.

Таким образом, заграничный паспорт на всю семью (супруги, путешествующие вместе, могли обойтись одним документом) обходился в 17 рублей 25 копеек – не слишком значительная сумма на фоне прочих расходов на путешествие. В сложных и сомнительных случаях можно было прибегнуть к услугам ходатая, который брал 35–40 рублей за паспорт, но избавлял от необходимости личного присутствия и гарантировал сугубую лояльность проверяющих. Впрочем, многие обходились без паспорта вовсе – по статистике 1909 года[64], существенная часть эмигрантов, покидающих Россию, делала это нелегально, не уведомляя государство вовсе – благодаря исключительной, даже по меркам начала ХХ века, проницаемости его границ. Способствовал этому и размер штрафа за незаконное пересечение границы, составлявший более чем скромные 15 рублей.

Другим, вполне процветавшим, способом обойти формальности были поездки по чужому паспорту: поскольку фотография еще не вошла в бюрократический обиход, для путешественника важно было примерно соответствовать возрасту (и, конечно, полу) владельца документа, чтобы беспрепятственно им воспользоваться. Так, М. О. Гершензон, собиравшийся ради ученых занятий в Германию и призывавший к себе мать из Одессы, советовал:

Теперь, мамаша, Вы должны начать хлопоты насчет паспорта. Я уеду за границу конечно до 1-го июня, а Вы можете приехать ко мне когда захотите, т. е. и до отъезда детей на лиман. От заезда теперь домой удерживают меня как климатические, так и материальные условия. Я думаю проехать прямо в Берлин и, пробыв там недолго, отправиться куда-нибудь на юг, вероятно в Гейдельберг; потом я выеду Вам навстречу, мамаша, до русской границы, а осенью отвезу Вас домой и останусь на время в Одессе. Во всяком случае, Вы должны теперь же начать дело о паспорте. [Не пожалейте нескольких рублей и съездите в Бендеры.] Я думаю, что лучше всего было бы сделать так. В Одессе наверное есть какой-нибудь еврей – специалист по паспортной части; пусть дядя Иось отыщет такого человека, и Вы условьтесь с ним, чтобы он добыл Вам вид на жительство. Это обойдется рублей в 25, но Вы будете избавлены от большой возни[65].

Позже, когда предложенные траты показались его экономной матери чрезмерными, он придумал еще более остроумный способ:

Насчет паспорта – имейте в виду, мамаша, что он будет Вам нужен всего на несколько минут – при проезде через границу туда и назад. Поэтому если Вам не удастся в скором времени получить свой паспорт, – возьмите паспорт матери тети Фанни; не все ли равно![66]

На законные же ее возражения отвечал:

Прежде всего, насчет Вашего паспорта, мамаша. Повторяю, чтó уже писал Вам: паспорт будет Вам нужен одну минуту – на границе; поэтому можете спокойно ехать с паспортом тети Фанни или ее матери (впрочем, годы должны быть подходящие). Во всяком случае, это отнюдь не должно служить препятствием для нашей поездки[67].

Сам паспорт представлял собой сшитую тетрадку из 24 страниц в глухой обложке зеленого коленкора, размером с нынешний, со скругленными углами[68]. Заполнялся он на русском, немецком и французском языках. На первой странице значилось имя владельца (записанное им собственноручно), на следующей типографски было оттиснуто «Предъявитель сего» – далее следовали титулы и имя владельца, заполненные в канцелярии, потом опять типографски «во свидетельство чего и для свободного проезда дан сей паспорт с приложением печати»: подпись, дата, печать. На с. 4–5 все это повторялось по-немецки и по-французски. Далее (с. 6) ставилась печать об уплате пошлины. Страницы 7–14 предназначались для виз, если таковые требовались по условиям маршрута. На с. 15–16 ставились штампы о пересечении российской границы – квадратный о выезде, круглый о возвращении. Следующие два листа (с. 17–20) были снабжены перфорацией, и по правилам их должны были отрывать на границе и оставлять в архиве Отдельного корпуса пограничной стражи. На последних четырех страницах помещались выдержки из «Постановления о заграничных паспортах» и «Правил о пассажирских вещах».