– Двадцать два.
Закатов невольно улыбнулся. Подумал, что и сам в этом возрасте считал свою жизнь безнадёжно конченой. Тут же напомнил себе о том, что он и половины не вынес того, что пришлось на долю этой девочки, покраснел и прежним суховатым тоном сказал:
– Полагаю, вам стоит написать княгине Тоневицкой. Или, если хотите, я сам…
– Господин Закатов, – вдруг перебил его хриплый, страшно изменившийся голос Александрин. – Не подумайте, что я не способна здраво оценить случившееся. Вы в самом деле спасли мою жизнь и… и остаток чести. Вы поступили благородно… и по-христиански… и я бесконечно вам благодарна… Но я не вынесу, если княгине Тоневицкой кто-либо напомнит обо мне! Право, лучше я немедленно покину ваш дом!
Наступило молчание. Закатов смотрел через стол в измученное лицо молодой женщины, ища слова утешения и поддержки – и, как всегда, не находя их. «Господи, Мишку бы сюда! – с горечью подумал он. – Вот он сумел бы… А я… Всю жизнь дураком и медведем был.»
– Александра Михайловна, я, разумеется, не берусь вам советовать… но, мне кажется, княгиня будет рада услышать о вас. Так вышло, что мне немного известна ваша история.
– Вера Николаевна… писала вам обо мне? – безжизненным голосом переспросила Александрин. Её лицо побелело до мертвенной синевы на висках.
Закатов испугался.
– Подробности мне неизвестны, – поспешил заверить он. – Но княгиня упоминала, что она очень огорчена вашим… вашей судьбой и непрестанно винит себя в случившемся. Вы могли бы… Впрочем, я ни на чём не настаиваю, – перебил он сам себя, увидев, с каким отчаянием Александрин уронила лицо в ладони. – Вы вправе сама решать, как поступить.
– В том-то и дело, что я не могу этого, – глухо, не отнимая рук от лица, проговорила она. – Я знаю, что всю свою жизнь делала лишь ошибки и нелепости, знаю, что глупа… но не настолько, чтобы не понять: идти мне некуда и не с чем. У меня нет ни денег, ни даже паспорта. Нет ни одной родной души на свете. Как может жить человек без денег, без дома, без семьи? Я ведь даже места гувернантки не могу искать без рекомендаций…
– Я надеюсь, вы не побрезгуете воспользоваться моим гостеприимством? – осторожно спросил Закатов.
– Я вам очень благодарна, – в который раз повторила Александрин, уронив мокрые от слёз руки на колени. – Но… но… надобно же думать и о будущем…
– Мы подумаем о нём позднее, – серьёзно пообещал Никита. – А сейчас вам нужно отдыхать, кушать и гулять. Буду рад, если всё это вы получите в моём доме.
– Мне очень неловко стеснять вас, Никита Владимирович…
– Не вижу ничего неловкого. Я ведь вам почти родственник, – пошутил Никита, и Александрин вымученно улыбнулась в ответ. – Прошу вас быть здесь на положении… ну, скажем… племянницы или кузины и чувствовать себя как дома. Параша поступает в полное ваше распоряжение. Если в чём-то возникнет нужда, прошу сразу обращаться ко мне или к Дуньке: она у нас тут полководец и всему голова. Вида её грозного не пугайтесь: она очень добра. Если же у вас есть прямо сейчас какая-нибудь просьба ко мне…
– Просьба у меня лишь одна, – чуть слышно сказала Александрин. Она уже казалась спокойной, но из-под её опущенных ресниц бежали и бежали, падая на скомканное полотенце, слёзы. – Молю вас… не пишите обо мне княгине Тоневицкой.
Поздним вечером, в темноте, Закатов мерил шагами усыпанную палым листом дорожку в саду. Сон не шёл. В небе неслись тёмные, рваные облака, из которых то и дело сыпалась ледяная морось. Ветер крутил по дорожке сухие листья, похожие в темноте на пляшущие призраки. Сквозь тучи иногда выглядывала ухмыляющаяся физиономия луны – и тогда голый сад окатывало мертвенно-серым светом, исчерченным тенями и угольно-чёрными, корявыми стволами старых яблонь. Но луна сразу пряталась, и в осеннем саду снова делалось темно, сыро и бесприютно.
Закатов сам не знал, отчего не идёт домой. Давно была уложена набегавшаяся Маняша, давно ушла в отведённую ей комнату Александрин, которую Дунька лично отмыла в бане, – а Никита всё ходил и ходил по промозглому саду, спрятав замёрзшие руки в рукава куртки и передёргивая плечами от холода. Мысли прыгали с одного на другое. При воспоминании о том, как Казарин подскакивающей курицей нёсся к дрожкам, а он, Никита, этаким Соловьём-Разбойником летел за ним с кулаком на замахе, становилось одновременно и смешно, и грустно.
«Неужели ему с этой его Гранькой-мерзавкой так всё с рук и сойдёт?! Три года издеваться над беззащитной девчонкой, мучить её, вымогать приданое… И ведь даже права никакого на это приданое не имел! Иначе давно бы сам написал Тоневицким и всё до копеечки вытрусил: с такого станется… И что ж теперь – всё ему спустить?» Но, горячась про себя, Закатов знал: никаких последствий это дело иметь не будет. Достаточно было взглянуть на убитое, помертвевшее лицо Александрин, чтобы понять это. Если имя Влоньской начнут трепать в суде, объявят её незаконной женой, по сути – содержанкой… Нет уж, дьявол с ним, с этим курёнком Казариным… Лишь бы он только не появлялся больше здесь. И, с невесёлой усмешкой вспоминая паническое отступление Казарина из Болотеева, Закатов понимал: вернуться сюда у бывшего акцизного чиновника не хватит духу. Да и возвращаться незачем. Будет теперь сидеть в своей Прохоровке и трястись – как бы не оказаться в тюрьме за двоежёнство. И поделом.
Днём прислали почту из уезда: несколько объёмистых свёртков, перетянутых суровой бечевой. Никита сразу догадался, что там – заказанные книги и толстые журналы. В другое время Закатов сразу уселся бы распаковывать их: свежее чтение было для него одной из немногих радостей в болотеевском захолустье. Но нынче он поймал себя на том, что невольно ищет среди свёртков голубой конверт со знакомым косым почерком. Конверта, разумеется, не нашлось: Вера писала к нему редко. Сейчас, шагая по пустой тропинке с жутковато вихрящимися в лунном свете листьями, Никита думал о том, что это, пожалуй, к лучшему. Потому что спроси его Вера о его жизни, о новостях, о событиях в Болотееве – что бы он смог написать ей в ответ? Ей, которой он никогда в жизни не мог солгать даже в письмах?
Разумеется, он дал Александрин слово, что ни слова не напишет княгине Тоневицкой. Как можно было не пообещать, глядя в её полные слёз, угасшие глаза? Но в глубине души Закатов надеялся на то, что, придя в себя, успокоившись и здраво взглянув на положение вещей, Александрин всё же решится обратиться к приёмной матери. В конце концов, у Тоневицких остались её деньги, завещанные покойным отцом, на которые можно было безбедно существовать. И, хорошо зная Веру, Закатов был уверен, что в её доме Александрин не грозят ни попрёки, ни скандалы. Вероятно, не было их и прежде, и Никите оставалось лишь гадать: отчего госпожа Влоньская так отчаянно не хочет возвращаться в семью Тоневицких.
– Барин! Никита Владимирыч!
Он вздрогнул, остановился. Стоящее перед глазами милое лицо Веры тут же исчезло: вокруг опять был голый тёмный сад, луна, выглядывавшая из облачных лохмотьев, и Дунька, решительно шествующая навстречу с фонарём.
– Вы эдак до утра маршировать намеряетесь? – грозно вопросила она. – Ночь-полночь, и дож опять начинается! Шли бы с Богом спать! Есть о чём волноваться, право слово! Нешто мы с вами ещё одного человека не прокормим? Смотрела я давеча, как Александра Михайловна кушают: цыпка недельная – и та больше клюёт!
– С чего ты взяла, что я беспокоюсь?
– Хех… – ухмыльнулась Дунька. – Знамо дело, беспокоитесь, коли даже книжки свои, кои из уезда прибыли, не разобрали! Обычно-то на весь вечер с ними усаживаетесь, а нынче… Нешто письма ждали?
– Дунька, тебе следует вытребовать место в шпионском ведомстве.
– Не пишут, стало быть? – проигнорировала шутку Дунька. – Ну, так сами знаете, что до зимы не дождётесь! А из Сибири и вовсе по полгода письма идут, да ещё, не дай бог, заплутают где… Ступайте, барин, домой. Покушайте, книжки свои почитайте. Я вашу горницу натопила, теплышко будет сидеть. Сказано в Писании: будет день, и будет пишша! Что по-русски значит: попусту голову мыслями не забивайте! Всё само в свой срок решится, а как решится – так и исполнится. Домой, барин, домой!
Дунька круто развернулась и, не оглядываясь, зашагала к дому. Закатову оставалось только последовать за ней. Луна проводила его до крыльца, а затем нырнула в растрёпанное облако и – погасла.
Наутро Никиту разбудило лошадиное ржание под окном. Он сунул голову под подушку, сквозь сон подумал: «Кто это вывел Ворона, этот дурак разбудит Маняшу…» – и сразу же сел торчком на постели, протирая глаза. Голос своего Ворона, его раскатистое, весёлое и грозное ржание он узнал бы из тысячи и мог бы поклясться на кресте, что сейчас под окном подавал голос не он. «Рабочих, что ли, Кузьма вывел?.. Да на что?!» Но никакие рабочие лошади, эти вечно уставшие, покорные и грустные сивки, не могли ржать так кокетливо и звонко, словно играя серебряными колокольчиками. Наспех одевшись, Закатов выбежал во двор.
У ворот, в серых утренних сумерках, стояла кучка дворовых, в середине которой что-то воодушевлённо вещал Кузьма. Закатов подошёл было к ним – но замер на полушаге, увидев привязанную за колышек забора кобылу. Даже в полумгле он сразу узнал Наяду. Красавицу Наяду из Прохоровки, о которой тайно вздыхал почти полгода, увидев её на грязном, полном навоза и соломы дворе Казариных. Какая могла бы быть пара для Ворона, какое племя пошло бы от этой вороной четы… Но с самого детства Никита умел управляться с собственными несбыточными желаниями, и горделивый образ чёрной как смоль лошадки был безжалостно изгнан из закатовских мыслей и чаяний. Теперь же виновница его терзаний, как ни в чём не бывало, стояла у забора, обжёвывала пожухшие мальвы и надменно косила в сторону взбудораженных конюхов искрящимся глазом. «Белок блестит… – машинально подумал Закатов. – С норовом красавица…»
– Кузьма! Это что такое? Откуда вы взяли эту лошадь? Ты на старости лет в конокрады подался?
Увидев барина, дворовые умолкли и дружно вытолкнули вперёд кучера.
– Извольте видеть, сама взялась, а я не конокрад! – обиженно заявил тот. – Тут, Никита Владимирыч, под утро сущая фанаберия была!
– Фанаберия?.. И я ничего не слышал? И не могли позвать, олухи?
– Так не насмелились будить… И Авдотья Васильевна осерчали бы! А наше ли дело с правительством спорить?
С большим трудом Закатову удалось выяснить, что перед самым рассветом, в густых потёмках, к болотеевской усадьбе подъехал всадник с кобылой в поводу. Ему пришлось довольно долго громыхать воротным кольцом, пока к нему не вышел заспанный Авдеич. Всадник оказался прохоровским мужиком Степаном, которому барин велел пригнать Наяду в Болотеево и оставить там, поскольку сия Наяда была куплена болотеевским барином.
– Что?.. – растерянно переспросил Никита, которому всё ещё казалось, что он досматривает ночной сон. – Я – купил Наяду?.. Авдеич, воля твоя, вы оба пьяные, что ли, были со Степаном?!
– Вовсе не были, барин! – обиделся конюх. – С самого Спаса себе не дозволяли! И то удивительно, что чуть ли не середь ночи пригнали лошадку-то, – будто и впрямь конокрады какие! Я поначалу и запускать отказывался, потому от вас приказу никакого не было, и не на что нам таковых красавиц покупать… да Стёпка тот пообещал просто под воротами Наяду кинуть! Потому велено ему так было! Да ещё какие-то бумаги за пазухой привёз, велел вашей милости передать…
Закатов молча протянул руку, и Авдеич с почтением вынул из-за ворота зипуна чистый холстинковый свёрток. Внутри оказался дворянский паспорт на имя госпожи Александры Михайловны Влоньской, а также паспорт лошадиный – на кобылу Наяду, чистокровную орловку вороной масти четырёх лет от роду. Последней выпала записка, начертанная неровным мужским почерком, в которой господин Казарин уверял господина Закатова в совершеннейшем к нему почтении и покорнейше просил принять в дар «сию безделицу» со всеми надлежащими документами.
– Принять в дар?.. – спросил Никита у обалдело взиравшей на него дворни… и вдруг разом всё понял. И выругался так, что привыкший ко всему Кузьма даже присел.
– Ах ты… с-с-сукин сын! Да не ты, дурак… Всё-таки додумался! Авдеич! Живо Ворона седлать мне!
Через несколько минут Закатов вылетел со двора верхом, а следом неслась привязанная к седлу Наяда.
Скакать до Прохоровки было неблизко, и, когда Ворон взлетел на последний холм, солнце уже стояло высоко над прозрачным, сквозным лесом и скошенными полями. Внизу была видна покосившаяся казаринская развалюха. Закатов галопом подлетел к имению, осадил коня – и въехал в ворота, мельком удивившись тому, что они с раннего утра распахнуты настежь.
– Позови барина! – велел он выбежавшей навстречу старухе.
– Так нету, кормилец! – удивилась та, щурясь выцветшими, подслеповатыми глазами на Никиту. – Ты, родной, кто будешь-то?
Закатов назвался – и через несколько минут уже знал, что барин и Глафира Прокловна уехали ночью, торопясь «как на пожар», и не сказались куда.
– То есть как – «не сказались»? – растерянно переспросил Закатов. – У господина Казарина это ведь единственное имение, если я не ошибаюсь? Куда же они поехали?
– Не могём знать, ваша милость… Нам никаких распоряжениев дадено не было. Только вот и велели лошадку вам отогнать, так Стёпка мой спозаранку управился… А что, неладное что-то с Наядкой-то?
Закатов ошарашенно молчал. Было очевидно, что Казарин попросту сбежал. «Чёрт, вот ведь положение… Что же теперь делать? Оставить Наяду здесь?»
– С голоду подохнет, ваша милость. – уверенно сказал подошедший Степан, и Закатов, вздрогнув от неожиданности, понял, что размышлял вслух. – Овса не боле трёх четвертей осталось, а нового в этом году и не сажали, потому барин всё едино Наядку продавать собирался. Не ко двору нам такая царица, сами изволите видеть… Коли и вам не надобна, продавайте поскорей. Чем же животная виновата, пошто её голодом морить? Ей у нас и так не мёд был, потому уходу за такой красотой не разумеем. И взять её никто из мужиков не согласится… разве что цыганам продать. Нашим-то рабочие лошадки нужны, а эту нешто можно в соху запрягать? Только ногу сломит в борозде, и всё… И то диво, что ноги целы и хвори никакой не прилипло!
– Ты прав, – задумчиво согласился Закатов. И всю обратную дорогу до Болотеева, пустив лошадей шагом, напряжённо думал, как ему теперь поступить. Принимать взятку от мерзавца Казарина он не собирался. Можно было, разумеется, гордо оставить Наяду на казаринском подворье – какое ему, Закатову, дело до того, что чужое имущество подохнет с голоду? Но, оборачиваясь и глядя на Наяду, легко и спокойно ступающую по вязкой дороге, – словно не было двадцати вёрст бешеной скачки, – он отчётливо понимал: оставить на погибель такое существо нельзя.
«Хороший хозяин и собаку дурную на улицу не выгонит – а тут лошадь, красавица, прекрасной стати и масти… да ведь это будет преступление! А разве не преступление – принимать взятки от последнего подлеца?!»
И тут же, споря сам с собой, Закатов думал о том, что принимают взятки по взаимному согласию, а в его случае о согласии и речи не было.
«Не ты ли нёсся вчера за Казариным чуть не с топором, как пьяный мужик за тёщей? Воможно, и убил бы, если бы не Дунька… Какая тут взятка?! И Казарин знал, что ты не возьмёшь… иначе не прислал бы Стёпку ночью, после своего бегства… Чёрт знает что… вот как теперь выкручиваться?!»
Домой Закатов прибыл далеко за полдень – и в воротах столкнулся со старостой Прокопом Силиным.
– Слава господу, воротился! – с облегчением встретил своего барина Прокоп Матвеевич. – Только сполоху наделал! Дунька твоя прямо ко мне примчалась: давай, кричит, Прокоп Матвеич, поезжай, смертоубийство в Прохоровке будет! А я подумал: чего коней зазря гонять… Мать-Богородица, это откуда же чудо такое?!
Закатов не успел ничего ответить – а Силин уже с молодой прытью нырнул под брюхо Наяде и завозился там, вздыхая от восхищения.
– Господи-и… Ножку дай, но-о-ожку, копытечко… Ты ж раскрасавица моя, голубица ерусалимская… Дай бабочки пощупать… А копытца… А коленочки… Ах ты, яхонт драгоценный… Изумруд, сущий изумруд! Как есть адамант-камень!
Закатов тем временем, сидя рядом на корточках, излагал ситуацию. Силин, казалось, и не слушал своего барина, всецело поглощённый осмотром красавицы-кобылы. Но выбравшись из-под брюха Наяды, он убеждённо заявил:
– Круглым дураком будешь, Никита Владимирыч, коли в Прохоровку её вернёшь. Нешто она виновата, что хозяин – шельма?
– Но, Прокоп Матвеевич… Она же всё-таки не моя!
– Как же не твоя, когда пачпорт ейный у тебя? – на голубом глазу удивился Прокоп. – Но я вовсе не имею права её брать…
– Постой, Никита Владимирыч, – нахмурился староста. – Может, я чего не уразумел, но ты же ведь в суд-то подавать всё едино не намерялся?
– Разумеется, не намерялся… тьфу… не собирался! Госпожа Влоньская прямо запретила мне это, и…
– Ну, и о чём речь тогда? – усмехнулся Силин. – Кабы ты хотел, а опосля сего дарованья передумал, – тогда бы и совеститься можно было. А коли господин Казарин пожелали себе таким макаром соломки подстелить – так вольному воля!
– Ну тебя с твоей соломкой! – выругался Никита… но продолжать не смог, потому что Силин расхохотался – откровенно и весело, блестя белыми, по-молодому крепкими зубами:
– Воистину, Бог дураков любит! Не сомневайся, Никита Владимирыч, бери кобылку да владай! Ибо сказано: просите – и дастся вам, стучите – и отопрётся! Ты поглянь, как она, бесстыдница, к Ворону тянется! Ну, барин, благодари Бога, – быть у тебя лошадиному заводу!
* * *– Не хочу вас пугать, Владимир Ксаверьич, но это всё же дифтерит, – отрывисто сказал Михаил Иверзнев, выйдя из комнаты больной и тщательно прикрыв за собой дверь. – Все симптомы те же, что и в женском остроге. У меня трое ребятишек в лазарете умерло нынешней ночью… Меланья ещё не вернулась? Тьфу, хоть за смертью её посылай… Владимир Ксаверьич, да держите же себя в руках! Ещё ничего не кон…
– Б-боже мой… Боже… – начальник каторжного завода, неловко ухватившись за край стола, опустился в кресло. – Наташа… Это… невозможно, невозможно! Ей ведь и семнадцати ещё нет… Как же я не хотел, как боялся везти её сюда! Я предчувствовал, знал, что… что добром это не… Михаил Николаевич, у меня ведь никого, кроме неё, больше нет!
– Вы ни в чём не виноваты, – сухо сказал Михаил, останавливаясь у окна. – Дифтерит мог начаться где угодно – и в Иркутске, и в Петербурге. Сюда он пришёл с последней партией, и…
– Но неужто нельзя ничего сделать? Я уже послал в Иркутск за врачом… Ведь и у вас не все умирают в лазарете? – отчаянная надежда звенела в голосе господина Тимаева. Иверзнев пожал плечами:
– Ну… Выжило двое… из семнадцати. Дети все до одного перемерли. Эпидемия, куда деваться… Никакие средства профилактики не помогли. Да ещё и Устиньи нет, как на грех…
– Да будь она проклята, эта ваша Устинья! – визгливым, сорванным голосом завопил вдруг Тимаев. Этот вопль был так не похож на обычный, густой и покровительственный бас начальника, что Иверзнев невольно вздрогнул и отвернулся от созерцания растрёпанного можжевельника за окном. – Вы мне ручались за неё головой – а она сбежала! Вместе со своим мужем-убийцей! Мало мне было неприятностей на заводе, мало пожаров, мало бунта…
– Не было никакого бунта!
– Это вы МНЕ говорите? Мне – который неделю трясся за дочь и едва дождался казаков из Иркутска?!
Иверзнев только поморщился. Но Тимаева уже было не остановить:
– Вы, Михаил Николаевич, развели в своём лазарете сущую разбойничью вольницу! Вы и Лазарев, да-с, которого я, между прочим, вправе уволить! А то и подвести под суд за организацию побега каторжан! Четверо сбежали, шутка ли! Четверо – осуждённые за бунт, за убийство, за душегубство! Исчезли, как в воду канули! На виду у охраны, у казаков, у вас! Только не говорите мне, что ничего об этом не знали!
Иверзнев молчал, глядя в стену и сдвинув густые чёрные брови. Было очевидно, что он думает сейчас совсем о других вещах. Но Тимаев ничего не замечал:
– И у вас хватает совести!.. Хватает нахальства говорить мне, что будь здесь Устинья – и эпидемии бы не было! Да кто такая была эта Устинья?! Ваша фаворитка, с которой вы жили, не обращая внимания на её мужа, – и покровительствовали им обоим вовсю! А она плевать хотела и на вашу страсть, и на ваше покровительство!
– Вы напугаете Наталью Владимировну, – ровным голосом сказал Иверзнев. – У вас истерика, возьмите себя в руки!
– Да-с, плевать! И стоило мне проявить строгость – она сбежала! Не захотелось, видите ли, мерзавке, ходить в кандалах, как полагается по закону! И её муженьку тоже! И прочим, которые…
Тр-р-рах! Могучий удар кулака обрушился на столешницу, и по полированной поверхности зазмеилась трещина. Тимаев, икнув, умолк на полуслове, отпрянул. Прямо перед ним оказались сумрачные чёрные глаза. Смуглое, окаменевшее от бешенства лицо.
– Осмелюсь напомнить, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ, что побег этот целиком на вашей совести! Что это вам приспичило тискать невесту Антипа! Да-да, ту самую Василису, которую вы заставляли у вас в доме «мыть полы»! Ту самую Василису, которую мы с Устей полгода лечили от тяжёлой болезни, от помешательства! И не смели надеяться на успех!
– Да как вы смеете… щенок! Я вас…
– Смею!!! – загремел Иверзнев. – Неужто вы думаете, что я вас боюсь?! Неужто вы полагаете, что я оказался бы здесь, в Сибири, у чёрта на рогах, если бы боялся вот таких… слуг отечества?! Всё, на что вы способны, – издеваться над беспомощными людьми! Мучить беззащитную девчонку в кандалах! Делать невыносимым положение людей, которым и без вас тяжело! Бунт, вы говорите?! Да ваше счастье, что Лазарев и Кострома мужиков тогда в остроге остановили! Здесь на триста каторжников – полтора десятка казаков! Да рота инвалидов, из которых песок сыплется! К утру от завода остались бы угольки, а от вас – мокрое место! А каторжане рассыпались бы по тайге и – поминай как звали! Люди доведены были вашими «строгостями» до крайности! А ведь здешний народ ко всему привычен! Так что это по вашей милости братья Силины с завода урвались! Вместе со своими бабами! А мне без Устиньи как без рук! Эпидемия, чёрт возьми, дифтерит, дети мрут, а вы… Вы! С-с-сукин вы сын, свинья тупорылая, каналья! Морду бы я вам разбил без всякой субординации, кабы это имело пользу! За Устинью! За Василису! За Силиных! За мужиков в остроге!!!
– Михайла Николаевич, родненький… Помилуйте…
Жалобный писк, раздавшийся с порога, заставил Иверзнева замолчать. Тяжело дыша, он выпрямился. Повернулся. В дверях стояла Меланья – фельдшерица из заводского лазарета. К своему животу, уже заметно округлившемуся в последний месяц, она прижимала полотняную сумку. Карие глаза Меланьи были огромными от ужаса. Из-за плеча фельдшерицы виднелось ошарашенное лицо Лазарева – заводского инженера.
– Мишка, ты рехнулся?.. В виннице было слышно, как ты орёшь!
– У Натальи Владимировны дифтерит, – хриплым голосом отозвался Михаил, растирая разбитый кулак. – Меланья, перестань трястись… мы просто погорячились в разговоре с Владимиром Ксаверьичем. Ты принесла то, что я просил? Очень хорошо. Возьми ещё миску в кухне и водки, скажи – я велел. И – вон отсюда немедленно! Сколько раз я тебе говорил не подходить к дифтеритным? – он шагнул к двери в спальню.
– П-позвольте, что вы намерены делать? – опомнился Тимаев. – Господин Иверзнев, куда вы?
Михаил остановился на пороге. Обернувшись, смерил начальника завода чёрными, ещё не остывшими от ярости глазами.
– Отсасывать плёнки, разумеется! И следует торопиться, иначе Наталья Владимировна начнёт задыхаться – и тогда я уже ни за что не поручусь! Позвольте.
– Но… как же… – Тимаев мучительно искал слова. – Как же вы так рискуете… Ведь вы сами… вы ведь можете заразиться, не так ли?
– До сих пор, как видите, жив, – сухо заметил Михаил. – Попрошу меня не задерживать. Речь идёт о жизни вашей дочери.
– Но… Но… зачем же вам, право, самому трудиться? Пусть хоть вот Меланья… она же обучена?..
– Что?.. – на миг растерялся Иверзнев. – Меланья?..
– Разумеется! Она же ваша фельдшерица! Пусть она удалит у Наташи эти самые плёнки и…
– Осмелюсь напомнить, что врач здесь я, – тихим от бешенства голосом перебил его Иверзнев. – И именно я обязан рисковать в случае лечебной необходимости. А Меланья – молодая женщина, которая ждёт ребёнка, чёрт возьми! Ей вообще нельзя входить к заразным! Господин Тимаев, у вас есть хоть зачаточное представление о совести?! Меланья, отдай инструмент, и – вон отсюда! Вася, уведи её!
Он рывком открыл дверь в спальню и шагнул внутрь. Хлопнула дверь, и наступила тишина.
Время тянулось медленно. Солнечный луч ушёл из комнаты, и потёртые штофные обои сразу потускнели. Меланья никуда не ушла, а села на пороге, нервно перебирая в своей сумке снадобья, – пока не извлекла склянку тёмного стекла. Она держала её наготове, не сводя взгляда с запертой двери. Лазарев стоял рядом с ней, занимая своей огромной фигурой весь проход. Они о чём-то тихо переговаривались, не обращая никакого внимания на Тимаева, который, впрочем, тоже словно не замечал посторонних людей в своём кабинете. Он сидел в кресле, отвернувшись к окну. Рука его судорожно сжимала и разжимала потёртый подлокотник. Когда полчаса спустя дверь открылась и Иверзнев, держа в руках миску, вышел из комнаты, Тимаев хотел вскочить ему навстречу, но получилось неловко, и он сразу же плюхнулся назад.