Книга Город на заре. Сборник рассказов - читать онлайн бесплатно, автор Валерий Дашевский. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Город на заре. Сборник рассказов
Город на заре. Сборник рассказов
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Город на заре. Сборник рассказов

– Людей-призраков.

– В какой-то мере. Условно, метафорически. Людей без будущего, не переставших жить и любить. Даже счастливых тем, что они остались одни. Таких городов множество. Детройт, Гери в Индиане в США, Магадан, да мало ли мертвых городов! Просто представим, что в них остались люди. Что они больше не надрываются на работе, не борются за жизнь, а просто живут и любят. Руины для них нечто вроде рая, который подарил им режим, и эти люди – вы.

– Мы должны будем раздеваться, так?

– Скажем, сниматься полураздетыми. Вы уточните у господина Фрея. Тут нужны искренность, обнаженность, правда. К тому же вам хорошо заплатят.

– Пойдем отсюда, – сказала женщина подруге.

– Нет, я буду участвовать, – сказала та. – Мне не близка идея, но деньги мне нужны.

– Прекрасно, – сказал фотограф. – А пока давайте прервемся. Мы вас оставим минут на сорок. У вас будет возможность всё обсудить. Если надумаете сниматься, помните: съемка – совместный труд фотографа и модели. Тут либо проникаешься идеей, характером самого действа, либо лучше не начинать.

– Это мы тоже поняли.

– Прекрасно, – сказал фотограф. – Теперь мне нужен мужчина для сюжета на другой площадке. Вы, например, – он кивнул человеку, говорившему с ним о Фрее. – Проедетесь с нами.

Он вышел с Розенбергом в коридор, к представителям собственника и рабочему.

– Ну что ж, всё неплохо! – сказал он негромко, доверительно. – Начнем через час, снимать будем часа два. Свет нежелателен. Нужно, чтобы было темно. В этих трех комнатах можно заклеить окна газетами или плотной бумагой? Или заложить их листами толи? После мы их завесим чем-нибудь. Подметать пока не надо, сбрызните пол, чтобы прибить пыль. Газеты расстелите на подоконниках тут и там. Ну что, довольны? – сказал он Розенбергу.

Не отвечая, Розенберг достал из заднего кармана бумажник, отсчитал пятьсот долларов и отдал фотографу.

Была середина дня, полуденное солнце слепило. Рабочий и мужчина-модель, ровесник Розенберга, уселись на заднее сиденье. В подскакивавшей, дребезжащей машине они одолели подъем к городской площади и свернули на Пушкинскую.

– Хотел спросить, почему город как вымер? – спросил Розенберг фотографа.

– Люди разъехались. На заработки. В Польшу. В Россию. В Германию. Те, кто остались, на дачах или на работе, если она есть. На вещевом рынке, горбатятся на китайцев. Многие поумирали или уехали, как вы. В центре всегда безлюдно в полдень. Вы, кстати, где жили до эмиграции?

– На Рымарской. В шестом номере.

– Знаю этот дом. Ниже, на Бурсацком спуске у меня было когда-то место, простоял там пару лет. Торговал книгами. Под конец их даром никто не брал. Было такое время! Не застали?

– Нет, – сказал Розенберг.

– Повезло вам. Фрею тоже хватило ума уехать вовремя.

Фотограф припарковал машину у ограждений из шифера. Они прошли в ворота, мимо полуразрушенной пристройки, возвышавшейся среди разросшегося бурьяна. Стоявшие в ней милиционеры лениво следили, как они входят в здание; один поднял два пальца в карликовом приветствии. Розенберг вошел за фотографом в плотную тень, в тленные запахи развалин, держась обезображенных стен, устремленных в яркую синеву неба. Фотограф приостановился, снимая обнажившуюся там и сям кладку стен, надписи, словно протравленные кислотой, черные балки, протянувшиеся у них над головами, разбитые балконные двери в верхних этажах. Потом окинул взглядом гору битого кирпича и камней.

– Придется обойти кругом, – сказал он Розенбергу. – Снимать надо на просвет, а солнце у нас за спиной. И вот что: мне понадобится ваш плащ, на пару минут. Дадите?

– Да, – сказал Розенберг, чувствуя, что происходящее начинает тяготить его.

Они перешли гуськом к противоположной стене, Розенберг снял плащ и отдал фотографу. Тот передал его рабочему и стал прилаживать вспышку.

– Встаньте-ка к стене, – сказал он мужчине-модели. – Сделаем тестовые фото. Просто смотрите на меня. – Он чуть отступил, подался вперед, перенеся вес на переднюю ногу, и на миг слился со своим массивным аппаратом. Ударила вспышка. – Еще! – скомандовал он. – Позы не менять! – Снова ударила вспышка. – Так, – сказал фотограф. – Так. Закиньте голову, будто глядите на меня свысока! – Вспышка ударила. – В следующий раз не брейтесь перед съемкой. Смотрите на меня исподлобья! Отвороты пиджака зажмите в кулаки и сведите их у подбородка. Хорошо! – Вспышка ударила. – Так, – сказал фотограф. – Превосходно! Сбросьте пиджак на локти и голову откиньте назад. Ага, так. – Вспышка ударила. – Станьте ко мне в профиль. – Вспышка ударила. – Ну вот, – сказал фотограф. – Достаточно. Теперь наденьте этот плащ и воротник поднимите! Представим, что вы здесь живете с собакой, и эта куча кирпича ваш палисадник, внутренний двор. Ранее утро; вы вышли подышать и выгулять пса. Пройдитесь наверх, не спеша и не останавливаясь. Руки суньте поглубже в карманы и распахните плащ. Пошли!

Осторожно ступая, мужчина двинулся наверх. Когда он дошел до середины, заработала вспышка. Розенберг следил за ним, не отрываясь. Он вдруг почувствовал почти мистическую многозначительность происходящего: так одинок был человек в его плаще, бредущий в косых лучах. На вершине мужчина остановился и, как вчера Розенберг, поднял голову к небу.

– Гениально! – работая вспышкой, в полголоса сказал фотограф. – Золотая умница Фрей! Вот широкая метафора жизни! Надо было снять его с голыми икрами, в туфлях на босу ногу, будто он только вылез из постели, ну да ладно, сойдет и так. Очень убедительно! Понимаете, о чем я говорю?

– Хочешь сказать, что останься я в городе, сейчас стоял бы там вместо него?

– Нет, просто образ символичен. Мы живем в руинах прошлого и шагаем по обломкам: вы, я, он. Не имеет значения, остались вы или уехали!

– Может быть, – сказал Розенберг. – Хотя я, кажется, неплохо устроился.

– Это что-то меняет? – с легкой иронией спросил фотограф.

– Слушай, парень, ты сможешь закончить без меня? Я тебе доверяю, – сказал Розенберг.

– Нет-нет, вам нужно остаться! Что-то может пойти не так. Эти люди – не профессионалы. Вы – заказчик, вы платите, всё происходит при вас, и никаких недоразумений! Снимем хотя бы квартиру и окна на Рымарской; в парке и на мосту я управлюсь сам. Так что, пожалуйста, не уходите!

– Мне ехать с вами или как? – спросил мужчина-модель. Он подошел, отдуваясь, и отдал Розенбергу его плащ. – Всё хорошо, вы довольны? Можно взглянуть, что получилось? Я, кстати, в молодости играл в студенческом театре, это чувствуется?

– Да, – сказал фотограф. – Несомненно. – Он выразительно поглядел на Розенберга. – Давайте-ка всё закончим, снимки посмотрим потом.

Розенберг взглянул на часы, потом – в узкое окно, и, точно очнувшись, увидел простершийся город: блеклосолнечные разномастные крыши, протянувшиеся, на сколько хватал глаз. Он выпил в гостинице и теперь почувствовал себя уставшим и отяжелевшим; съемки, поездки, фотограф утомили его. Он потерял интерес к происходящему еще раньше, поняв, что всё идет как надо, и от него ждут только денег. Фотограф и мужчина-модель смотрели, как он направился к выходу из здания, прошел за ограждение, и, не дожидаясь их, сел в машину.

С тем же отсутствующим, жестким выражением лица, на котором резче обозначились морщины, он прошел за фотографом в комнаты, покинутые ими час назад, точно переместившись из полумрака в полумрак сквозь дремотную пустоту залитых солнцем улиц.

Пока их не было, несколько человек ушли.

– Скоро закончим, – сказал фотограф Розенбергу.

Розенберг с равнодушным любопытством оглядел женщин у дальнего окна. Одетые с провинциальной щепетильностью в неброские темные юбки, жакеты и плащи, они напоминали учительниц, явившихся на поминки и тихо переговаривавшихся в пустой гостиной. Мысль о том, что их будут снимать в фотосессии, показалась ему безумной – как те фотографии старческой женской плоти, затянутой в модное белье, которые Фрей приложил к плану съемок; точно читая его мысли, женщины у подоконника поглядывали в его сторону с плохо скрытой враждебностью. Всё это нужно было перетерпеть, и, вернувшись в гостиницу, выбросить из головы.

Фотограф принес из автомобиля кофр со студийным оборудованием.

Водрузив его на подоконник, он выложил удлинители, стационарные вспышки, завернутые в целлофан, штативы, зонты и зачехленные лайтбоксы13. Розенберг подошел помочь. Вдвоем они молча и споро расставили штативы. Фотограф водрузил на них вспышки, вставил в одну белоснежный, китайского шелка, зонт, и направив в потолок ее тальковый свет, принялся собирать лайтбоксы. Навесив на остальные их черные короба с шелковыми экранами, ровным сиянием сгустившие сумрак, он вышел за бумагами Фрея. Розенберг, привалившись к стене, смотрел, как фотограф вернулся, как начались съемки; как в промежутках между ударами света менялись женщины у стены. Вскоре перестав воспринимать происходящее, как учила привычка ждать, смотрел, не вглядываясь, и уж подавно не пытаясь понять, зачем он сам здесь, как он здесь очутился, просто стоять в плотном сумраке, против света и голосов, прислушиваясь к своему дыханию, к невнятному шуму воспоминаний; так было вчера на заре, среди развалин, и когда-то давно, когда он посмотрел вверх, на прожектора, слушая и не слыша формулу боя; бывало и потом, у кострища на берегу Моравы, в аэропорту Schiphol14, на израильской улице, когда разум спрашивал у отблесков пламени, у чужой спины, у силуэта самолета в лучах заката, как вышло, что он здесь, он ли это. Также спокойно, бездумно, слушая гул в ногах, он видел, как переместился свет, как пожилая женщина в лифчике и в нижней юбке, точно сошедшая со старых фотографий, прошлась, сопровождаемая вспышками, в конец коридора, стала там в несколько поз у дверного косяка, и в голове пронеслось: «Черт с ними. Мне-то до них что. Свой билет я отработал. Надо простоять здесь, пока они закончат, выпить и лечь в постель, чтобы вытянуться как следует!»

И снова свет переместился, выхватил ванную, стену и пол, сместились и голоса, препиравшиеся, перешедшие в крики; и женщина, наконец, забралась в пустую ванну, села в ней, обхватив колени, как ей велели, мужчина-модель подсел на обод; и она взглянула в сумрак, где стоял Розенберг. Мгновение она смотрела на него, затравлено как животное, с немым отупелым отчаянием, с каким смотрела из спальни мать, когда ей сообщили диагноз. Розенберг подался назад и взялся за стену, пытаясь устоять на ногах. Вздохнуть он не мог, как после удара в грудину; потом задышал, натужно, будто воздуха комнаты не хватало на вдох, и гостиная поплыла перед глазами; и память заговорила с ним, ясно, беззвучно, повелительно: «Поспокойнее. Дыши. Время есть. Поспокойнее. Просто дыши и всё». А потом расслышал и голос фотографа: «Что? Что такое? Что с вами?» И, еще не придя в себя, услышал свой голос: «Ничего. Померещилось». «Это духота! – говорил фотограф. – Вспышки греются. Надо на улицу! Я провожу вас! Идти сумеете? Вам бы врачу показаться!» «Тут нет врачей. – Он снова услыхал свой голос: – Найдешь меня в гостинице. Фрей прилетит в субботу. Заканчивай этот чертов цирк!»


Ночью сквозь сон он услышал, что телевизор работает.

Он сел на постели, не протрезвевший, с полузакрытыми глазами, нашарил ногами шлепанцы, поднялся и прошел к балкону, пытаясь попасть в рукава халата. Вызвездило; но край неба светлел, и по-утреннему, вполнакала, горели фонари вдоль площади. Розенберг постоял в дверях, чувствуя, как знобкий ночной воздух взбирается к груди и животу; вернулся, залпом выпил бутылку воды из бара и забрался в постель. Он не напивался допьяна последние лет десять; алкоголя хватало на забытье до полуночи, и тогда он засыпал лишь под утро. Телевизор он не выключил. Снова проснулся, когда рассвело, еще в похмельной одури, пролежал с полчаса, не шевелясь, без мыслей, прислушиваясь к телу, как к механизму, беспричинно разладившемуся на миг. Потом перестал. По крайней мере, теперь он был свободен.

Он постоял под душем, оделся, спустился на второй этаж к шведскому столу; вернувшись в номер, отхлебнул из бутылки и сунул ее в карман плаща. Час спустя он был на автовокзале. Еще через час, проехав в тряском автобусе сельские пригороды, перелески и поля под картинной небесной синевой, сошел на площади областного городка, окруженной трехэтажными, казарменного вида домишками, тополями, клумбами, с оградой из побеленных покрышек, врытых в землю; пересев в старенькое такси, он через десять минут был у наезженной дороги, что вела к мосту у дугообразной речной излучины, огибавшей далекий мыс с кромкой леса. Там он расплатился, вылез – и двинулся, не торопясь, по мягкой пыли к мосту над искрившейся темной водой, за которой в густой зелени проглядывали белые домики. Когда-то он ходил этой дорогой каждое лето, месяц или два в году, в зависимости от того, сколько тянулись сборы, уезжая на выходные домой, с адидасовской сумкой на плече, и возвращаясь такими же утрами, жаркими или росными, а если сборы затягивались до октября – по осеннему студеными, и придорожная трава бывала прихвачена инеем, а лес окрашивался племенными цветами осени… Он перешел мост, вторивший шагам, взошел на песчаный, поросший сосняком склон, и направился в глубину лагеря, между рядами фанерных домиков, – явно чужой здесь в своем летнем плаще, светлых брюках, мокасинах и дорогих темных очках; но лагерь был почти пуст и на него не обращали внимания. Розенберг свернул вправо, туда, где тридцать лет назад стояли палатки на четыре койки и были навсегда вкопаны и зацементированы шпалы и щиты с кронштейнами и поперечными балками, на которые по утрам навешивались тяжелые мешки, пневматические и натяжные груши, хранившиеся в пристройке к тренерскому домишке; дальше – он точно помнил – стеной стоял молодой ельник, порыжелый к июлю, с плотным настилом игл, тенистый, в прокаленной хвойной духоте, пронизанной солнечными лучами. Теперь тут высились ели, переменился, поредел и вырос лес, чьими тропинкам они бежали каждое утро, небыстро, часами, сквозь смыкавшуюся листву орешников, тени и солнечные пятна; отыскивая взглядом тропинку, он всмотрелся в солнечную лесную глубину так, точно думал разглядеть силуэт с белым пятном полотенца вокруг шеи, мелькающий впереди таких же, расслышать шаги, которые могло бы хранить для него это зеленое безмолвие – место, позабывшее его и не узнавшее, а теперь чутко прислушивавшееся к его присутствию… Он рассмотрел тропинку, размытую за годы дождями, огляделся, достал из кармана бутылку, отхлебнул и направился к дощатому, открытому небесам помосту, вокруг которого, траченные временем, потемневшие шпалы и щиты стояли неприметно, точно избыв свое предназначение и растворившись в растительной жизни леса. Он подошел к одной из шпал, осторожно, как ребенок, тронул позеленевшую корку ржавчины. Потом сел на солнышке, на выбеленные временем, нагревшиеся доски; потом лег и раскинул руки, снова слыша несметные голоса памяти, молодые, беззаботные, неразличимые в слитном хоре, принадлежавшие его поколению, сгинувшему без следа, ушедшему беззвучнее дыма. Он не пытался вспомнить лица, заставить их выступить из темноты, зная, что половины нет в живых, – по крайней мере, тех, о ком он слышал, – сознавая, что хотел тут найти что-то не от времени, не от поры, когда жизнь столько обещала каждому, а от себя самого, расслышать свой голос в этом хоре. Он не жалел, что толком ничего не мог вспомнить, и не завидовал отцу, чьи фотографии встреч выпускников Политехнического, происходивших каждые десять лет, хранились у него до сих пор. Было в них  что-то кладбищенское, неотмирное. Его немногие фотографии, снятые здесь, и снимки боев порвала девка, с которой он прожил полгода; уходя, он выбросил клочки в кухонное ведро. Куда лучше он помнил, как мальчишкой покупал пирожки на углу Пушкинской и Воробьева прямо из кухонного бака, или как, взобравшись на будку киномеханика в сквере Дома ученых, глазел на экран, распластавшись на толевой крыше. Ему показалось, что он задремал. Он сел, посмотрел на часы и поднялся.

Он позвонил Ларочке с дороги. Снова, в таком же автобусе, среди бедно одетых людей, глядя как в окне, точно в панораме, по убывающей дуге отодвигались, не удаляясь, перелески, поля и пыльная придорожная растительность, он мысленно пытался вернуться к тому, от чего уходил, что готов был отринуть при первой возможности, желая даже думать, что можно бы остаться и прожить жизнь тренером или директором рынка, или кем-то еще, кем, в конце концов, устраивались те, кто оставались. Он и на свой магазин не смотрел, как на собственное дело; перекупив его по случаю и передоверив закупки и счета одной семье, ни дня не простояв за прилавком. Он продал бы магазин, не раздумывая, будь в том какой-то смысл. Раньше он думал, что это делает его свободным и что только так можно жить, и тем оправдывал себя; потом не стало необходимости и в этом. Он стал подумывать о семье, потом думал об этом всё реже, поняв, что проживает жизнь со своей темнокожей женщиной в нормальном, здоровом грехе, что искал вторую мать, но оттого, что в его представлении жена должна была быть ее продолжением, аватарой, и это время тоже ушло; и о нем он думал без сожаления, потому что пытаться зажить своим домом, жизнью своей семьи, значило не только порвать, а похоронить окончательно то, с чем он вырос, что почитал и любил. И о женщине, к которой ехал теперь, он думал тепло, но без раскаяния: «Еще одна, которой я испортил жизнь! С ними, кажется, мне удается только это».

Начинало смеркаться, когда он позвонил в ее дверь. Вошел в прихожую квартирки, в которой (он скорее почувствовал, чем понял) не жил мужчина, по крайней мере, с тех пор, как он был тут последний раз, без малого, двадцать лет назад. Она впустила его, распахнув дверь, и бросилась ему на шею; потом отступила на шаг, принимая у него цветы, коробки, глядя на него с недоверчивой, восторженной улыбкой на курносом веснушчатом лице. Она явно побывала в парикмахерской; глаза скрывали дымчатые очки. В остальном она почти не изменилась; невысокая, стройная как девчонка, которую, казалось, годы сделали стройней, пощадили.

– Ленечка! – сказала она. – Леня Розенберг! – Она потрясла головой, словно отгоняя сон. – Я думала, больше тебя не увижу! Леня Розенберг! – произнесла она раздельно, точно пробуя звуки на вкус. – Поверить не могу!

– Здравствуй, Ларочка! – проговорил он, улыбаясь.

– Всё, всё, пойдем! Я еще рассмотрю тебя хорошенько! – она повела его в столовую, усадила и принялась разбирать и раскладывать фрукты, цветы, конфеты, украшая стол и не сводя с него восторженных глаз. – Ты голоден? Когда ты приехал?

– Три дня назад, – сказал Розенберг. – Прости, не зашел сразу. Были дела.

– Ах, да, конечно! Вначале дела! – она тряхнула головой и засмеялась. – Ничего не меняется! Ты был у своих?

– Нет, – сказал он. – Я думал, завтра.

– Я навещаю их.

– Знаю, – сказал Розенберг.

Ее мать умерла рано. Вот всё, что он знал о Ларочке, когда та появилась в их доме; он быстро свыкся с ее присутствием, не задумываясь, отчего это так; ее любила мать, и этого было довольно. Он видел ее еще несколько раз, когда навещал отца; на ее имя переводил отцу деньги. После похорон он выслал ей деньги, но они вернусь назад.

Он разглядывал обстановку гостиной – скорее строгую, чем скромную: недорогой гарнитур, белые тумбы, физалис и папоротники, засушенные в высокой вазе, стопки книг, зеркала, стулья с гнутыми спинками, темные занавеси, у стены – покрытое белым полиэфиром пианино Bechstein, на нем – книги и фотографии в серебряных рамках.

– Твой подарок, Ленечка, – сказала она. – Не знаю, что бы я без него делала.

– Сколько ему лет, Лара? – спросил Розенберг.

– Семнадцать, – засмеялась она. – Его недавно подреставрировали. Я даю уроки, Ленечка, как твоя мама когда-то. В училище дают мало часов. И учеников год от года всё меньше. Ты же был в городе, видел, как всё переменилось? Ты кого-нибудь нашел из приятелей, друзей?

– Нет, – сказал он. – Да я и не искал. Аза жив, Вовка Каратаев в Киеве. Рамзес ушел, Самохи нет. Шияна похоронили в апреле. Говорят, он уходил тяжело. Я не видел их с тех пор, как уехал.

– Как тебе живется, Ленечка? – спросила она. – Чем ты живешь в Израиле? Что ты там вообще делаешь?

– Не знаю, – сказал Розенберг. Он засмеялся. – Просто живу. Живу и всё. Так живут многие.

– Ленечка, – сказала она. Она не сводила с него глаз, он видел их сквозь дымчатые стекла ее очков. – Ну, хорошо. Ты мне расскажешь потом! Налей мне вина, я хочу выпить!

– На днях встретила Ирку Заславскую, – заговорила она через минуту. – Ну и конечно, вспомнили тебя, Ларису Лазоревну… Ирка всё спрашивала, где ты и что ты, а я не знала, что отвечать!

Она тряхнула головой, вздела очки на волосы у лба.

– Дай-ка я посмотрю на тебя, Ленечка!

Привстав, она приблизила свое лицо так близко, что он ощутил ее дыхание, почувствовал сквозь фиалковый аромат ее духов сладкий запах помады.

– Господи, сколько шрамов! – сказала она. – Шрамы, морщины, седина, но шрамов все-таки больше! – и продолжила речитативом, без выражения:


Он был тощим, облезлым, рыжим,

Грязь помоек его покрывала.

Он скитался по ржавым крышам,

А ночами сидел в подвалах.


Но его никогда не грели,

Не ласкали и не кормили.

Потому что его не жалели.

Потому что его не любили15.

Она отодвинулась и села на стул, не сводя глаз с Розенберга. Он положил руку ей на колено.

– Не надо, Лёнечка! – взмолилась она. – Мы уже стары. Господи! Неужели ты не понимаешь?..

Глаза ее наполнились слезами. Она схватила его руку и поднесла к губам. Розенберг тяжело поднялся, поцеловал ее в волосы и пошел к двери.

Пройдя по Сумской, странно опустевшей к вечеру, он свернул в парк и пошел по пятнам света под фонарями. Надо было поесть, но ему не хотелось на люди. Без малого сорок лет назад он сумел уйти из дому, снять первую квартиру, потому что в их доме была она – не ученица, не родственница, а духовно близкий человек, некто вроде приемной дочери, проводившая у них дни; с матерью их сблизила музыка, потом он понял, что не только музыка; как если бы у него с матерью существовал уговор: я говорю тебе то, что полагается знать матери, я буду делать то-то и то-то, и не сделаю того, что ты не приняла бы никогда, за что если не прокляла бы, то осудила в принципе; большего не проси. Женщине не нужно знать больше, мать она или нет, неважно! Как если бы он сказал ей то, что они знали без слов: у тебя есть мой отец и твоя музыка, и она, а я уж позабочусь, чтобы у вас было всё, что нужно, и чтобы то, чем живу, вас не коснулось, обошло стороной. Вы только оставьте мою жизнь мне.

Он даже помнил, как ответил матери: «Да я сбегу от нее на второй день, с ее нотами! Удочери ее, если хочешь. Всё равно она от тебя не отходит. Она золотая девка, верно, но ты посмотри на меня». Про себя сказав: «Я и раздеть ее не сумею, просто не поднимется рука. Даже не знаю, как бы я это делал. И что бы я делал после этого». А теперь думал в такт шагам, не замечая, что произносит вслух: «Точно. Она права. Ничего не меняется, черт возьми!»

Он свернул в боковую аллею, отыскал летний ресторан с плетенным из лозы ограждением под сельскую околицу и китайскими фонарями; усевшись за некрашеный стол, велел принести шашлыки, воду со льдом и стакан, когда официант отошел, налил полстакана виски, выпил, плеснул еще и стал смотреть на вечерние огни, вновь слыша голоса памяти: шум тысячной толпы, валившей вдоль по Сумской, музыку из автомобилей, смех на заднем сиденье, рокот ударных установок, шепот из темноты аллей.

В номер он поднялся с миловидной молодой женщиной, подсевшей к нему в лобби-баре.

VI

Было свежее прохладное утро, когда он подошел к воротам кладбища. Ворота были заперты, но боковая калитка открыта. Он вошел в просверк солнца и приостановился, щурясь, глядя на огороженный сарай у забора, в котором брали песок, ведра и кладбищенский инвентарь, на водяную колонку, окрашенную в синее, на асфальтовую дорожку к колумбарию, на первые ряды могил, – черных надгробных плит, срезанных на угол, с фамилиями и названиями должностей чиновников обкома и исполкома, с их выгравированными портретами при галстуках и в орденах, как на осколки посмертной доски почета, на памятник городскому голове, на плиту и бюст губернатора (усыпальницы городской знати, как говорила мать), на надгробья академиков, художников, артистов, их барельефы, на двойные кресты, таявшие в слепящем солнце.

От ворот к боковым аллеям вела центральная; над ней смыкались кроны больших берез и кленов, образуя подобие анфилады. Справа стояли гранитные памятники с барельефами сыну директора завода, убитому в драке, и внуку Буденного, расстрелянному в городской больнице лет пятнадцать назад: его надгробную плиту украшало изваяние волка. В этой стороне кладбища могилы густо заросли лозой, лиственницами, ельником; в зеленой мге виднелись рухнувшие деревья, поваленные изваяния; но вдоль центральной аллеи, за выкрашенными серебрянкой оградами чинно выстроились памятники с портретами юристов, офтальмологов, главврачей, генеральных конструкторов, ректоров институтов, – большей частью не неухоженные, но еще не тронутые мерзостью запустения.