Иоланта Сержантова
За спиною прошлого…
Напрасное
Солнечный луч льнёт, ластится рыжей лисицей к упавшему навзничь дубу. Рухнул он, задев стоящих рядом. Греет его светило малым огнём, как восковую свечу, что неловко пристроена на кандило1 земли. Измаранные чужим горем, как своим, те стволы, что подле, горюют молча об своей судьбе больше обыкновенного. И не не отыщется в их искренней скорби ни злобы, ни зависти, ни насмешки, но один лишь страх, про который редко кто смолчит в горькие минуты бытия.
Солнце же, не оставляя попыток вдохнуть жизнь в отвергнутое дубравой, кличет, тревожит округу, потворствуя мельтешению сонных комаров и бестолковому проистечению из почвы дождевых червей. Те по неосторожности роняют себя в пруд, кой не отворил ещё обитые войлоком ила двери в покои, где крепко спят рыбы. Впрочем, из сумрака опочивальни кубышка тянет уже листья к свету. Выставляя узкую ладонь, трогает воздух, углубляясь мыслию из глубины – можно ль выходить или обождать ещё чуть.
Напрасно ли голубит светом солнце уснувшее навеки древо, либо от того, что любит всё, что в свете…
Приметивший влас2 в яйце, и к себе строг, и к прочим. А коли так, – не к чему ему пенять. Пускай уж будет, каков он ни на есть. И, сколь не тяжки, противны нраву наущения его, смирись, пожалуй, выслушай, прими ту меру, что способна приять душа твоя, и отойди, не тревожь ни его, не себя.
За спиною прошлого
За спиною прошлого, – бравада и растерянность, сокрушённость, мнившаяся бездонной, и ненамеренная, случайная капля нечаянной радости, что однажды прожгла сердце до самой души, и оказалась слаще горя горького, сильнее, неизбывнее его.
Прошедшее время… Над ним не властно всё, окромя молвы. Да что толку от толков и пересудов, коли дело сделано давно, а и не переделать его уже, не перенять, не переспорить.
Минувшее страшно тем, что выдернуло уже свой скользкий конец из твоих предательски слабеющих рук. Отошедшее назад, отжившее своё время, ужасает отсутствием возможности изменить его, повлиять хотя бы на то, что некогда сладилось скверно или свершилось, – в дурной ли час, либо как-то не так.
– Могучая, властная и величественная стена прошлого, сделанная на совесть, хотя из камня, хоть из песка, – порука тому, что всё не зря, не напрасно.
– Слабое утешение. С прошлым, как не тщись, не порвать. Вьёт оно из нас верёвки, коими после тянет долу, всё ниже, пока уж и вовсе… Бедные мы люди, бедные.
– Плач гусей издалёка, над лесом, хоровое рыдание их, то ли вой по ушедшим, то ли выстраданная радость по новой весне?..
– А это уж – кому как.
– Что ж ты так-то?… Неужто всё, и не было ничего хорошего!?
– Было. Было! От того-то и страшно, что было, да прошло.
Не всё…
Спешат ходики дождя под окном, спе-шат… Запыхались, не в силах отдышаться, дают жару запечься в груди, да остаться там навеки тем камнем, что мешает вдохнуть глубоко и свободно радостью о существовании в этом мире, сосуществования с ним.
Мгновения, перебивая друг друга, наступая самим себе на босые, зябкие ступни, греют их, и тянут книзу короткие белые юбки, не желая мизиниться3 ни перед кем. Задравши подбородок повыше из упрямства или стеснения, бьют они в барабаны подоконников, и, прислушиваясь к их строю, завсегда можно понять, коль скоро дождь лишиться мочи творить свою правоту, навязывая её без церемоний и спросу, а так только, – по собственному своему разумению.
Непременно утомившись ходить, часы дождя однажды встают. Не сразу, но выдержав приличную паузу, повисает каплями тишина. Тугой же на ухо лес всё ни как не может угомониться, и продолжает отбивать чечётку мокрыми ногами по упругому мату листвы, часто прошитой хвоей, пугая сторожких синиц, нарочито отважных белок с их неизменными соседями – дятлами, кои, уронив с носа пенсне, выкатывают глаза и недовольно постукивают указкой по столу.
После себя дождь бросает позабытыми расколотые на многие лужи зеркала, и умытое небо, манкируя наведённым ветром суеверием, заглядывает в них, дабы сдуть оставшуюся пену облаков со щёк. От высоты небу хорошо видно, как расправляют свои крылья травы, и, скрадывая всегдашний траур земли, оплетают её всю, принуждая забыть про то, что в жизни не всё так ярко и безмятежно, не всё.. не всё… не всё…
Вечность
Во всяком движении каждого, будь то ветка, либо надорванный ветром лоскут коры, мнится взмах крыла, шевеление тёплого тела, дыхание той жизни, перед очарованием которой не устоишь, ежели она проявлена хотя в чём-нибудь.
Мне показалось или в самом деле он был, – едва заметный трепет ресниц, сдержанная гримасой скорби ухмылка и присущая одному ему морщинка от щеки до уха? Она появлялась от сдержанного волей смятения, из-за озноба волнения, в предвкушении тайны, как волны, что окатывает с головы до ног и, норовя сбить, тянет к себе, дабы уронить после в полную мелких камней пену, да так и не отпускает, покуда не ощутит полную власть над тобой.
Но ты ж притворщик!.. И, убедив стихию в своей беспомощности, порываешься к берегу, понукаемый грохотом солёного вала, что в самую последнюю минуту путается в ногах, стреножит и тщится увлечь в пучину. Но поздно. Мокрый и весёлый, в песке и ракушках, ты щуришься, глядя морю прямо в глаза, обещая непременно встретиться с ним лицом к лицу, когда то поостынет немного, и сможет рассуждать трезво.
Отчего ж всё не так теперь? Не с тобой, не для тебя, но для многих других, в чьих сердцах, как на отмели после отлива, задержалось то, чем делиться ты, отвергаю собственные «хочу» и «могу».
Всё сделанное, либо задуманное, не исчезает, не пропадает в никуда, но непременно остаётся. Не в закромах, не в сундуках под тяжёлыми замками. Оно витает в воздухе, как бабочка, в ожидании того, кто заметит её, как некогда заметил её и ты.
Гражданский брак
В перламутровых от росы сумерках, на дне корзины, сплетённой из ветвей сосны и туи, растущих вблизи, почти в обнимку, молча вили своё гнездо певчие дрозды. Беседовать им явно было недосуг. Всё, чему надлежало сказаться, оказалось сказанным в свой час, загодя, а то, о чём следовало смолчать, так и не было произнесено.
С невозмутимым видом, ровно чужие друг другу, строго соблюдая очередь, парочка вкладывала в строительство общего дома поровну усилий, дабы нечего было после делить. Она веточку и он – точно такую же, ни короче, ни длиннее, она пёрышко, и он похожее, едва ли не точь в точь, даже комочки глины, коими скрепляли они лукошко гнезда, казались словно выбранными из одного ряда.
Птицы не желали связывать себя ни одним из мыслимых обязательств супружества, и совершенно очевидно отдавали предпочтение лёгкому флирту, а последующее интересное положение и недолгая возня с малышнёй, не слишком тяготили их будущность. Если позволяли обстоятельства, да не пропадала охота, – можно было повторить всё тоже самое и в том же порядке. А уж затем, после несомненно износившегося взаимного интереса, возникало удобное, навязшее на зубах: «Не сошлись характерами», отстаивающее право на небрежность, опрометчивость и безалаберность, – на все вкупе и каждое по отдельности, с неизбежно болезненным расставанием чужих друг другу… людей?! А хотя бы и птиц! Какая разница.
Там,где нет любви, а один лишь только расчёт на приятное времяпровождение, не стоит ожидать ни лебединой верности. ни человеческой, простой. Такие вот… дела.
Обратной дороги нет
Мы сотканы из детских обид и не свершившихся в нашу пользу посулов. Мы, взрослые… Хотя, о каком взрослении речь, коли, не наигравшись в ту, ничем не смущённую пору, ищем схожей безмятежности тем чаще, чем дальше от нас сие, промелькнувшее будто в беспамятстве время, про которое, ежели начистоту, мы мало что помним. Но было оно, было, – со всегда ясным небом, непогодой, что весело дразнила разлетающимися на стороны многими мокрыми косицами, а не тревожила загодя все члены, как ныне, принуждая непритворно сокрушаться и морщиться, потирая больные колена.
Удерживая в клювах почек свежие букеты неглаженых листочков, весенний лес кажется покрытым нежным мхом. Без листвы, – шумной, весомой, – он чудится немым и незрячим. Солнце, выглядывая время от времени из-за грубого полотнища тучи, недолго любуется свежестью красок давно привычного вида, но всё ещё недовольное им, прячется вновь. Недостаточно солнцу повода, чтоб тратить всего себя, без остатка, с рассветного до закатного часу. Меньше, чем нужно. Бережёт себя светило.
Певчий дрозд, что не так-то прост, и себя любит пуще прочих, набирая веточек больше, чем может унести, делает то не от скупости, либо лени слетать трижды. Всякий раз, как роняет соломинку, кланяется он земле, что родила и её, и его самого. Покуда сбирает, до тех пор и благодарит. Стыдится, глупый, открыться, всё ищет повод, по-другому не умеет никак. Ну и пусть, хотя бы так.
Сотканные из мелких обид и разочарований, мы спешим перешагнуть порог детской, не осознавая, что обратной дороги нет. Ровно тоже и с колыбелью, что зовётся Родиной. Перегнувшийся через её край, падёт так низко, что уже не сможет вернуться никогда.
Жизнь текла своим чередом…
Дно пруда было похоже на голенище свалявшегося валенка, свалившегося по первому ледку в воду и позабытого там. Плотное на вид, но мягкое на ощупь дно, лаской и посулами манило к себе полупрозрачные ленты солнечных лучей, дабы упрятать их под спудом, скрутив наподобие раковин, коими любят окружать себя скользкие со всех сторон улитки.
Солнце без устали ткало палевые полотна света, не скупясь ни на шёлк чайного оттенка, ни на кант тумана с мелководья, что отделял одну штуку ткани от другой. Глядя на то, как бесконечно струились они, можно было позабыть и про студу камней, что вобрал в себя берег за долгую осень и зиму, и про ветер. Тот срывал тёплые, отутюженные солнцем покровы с округи, не дозволяя истоме овладела ею раньше летнего Николы.
– Не спи! – Терзал истекающую смолой сосну сквозняк, и она, удерживая украшенные тонким золотым узором персты почек кверху, доверчиво, сонно да согласно моргала зелёными ресницами игл, отгоняя от себя дремоту.
Невесомые водомерки скользили по воде, аки посуху, забавляясь больше собственными тенями на дне, нежели обретённым раз и навсегда умением выбираться сухими из воды.
Кубышка, расправляя затёкшие под тяжестью льда плечи, спешила прикрыть неуместную свою стать листьями, мало схожими с зеленью смоквы4 и время от времени вздрагивала от пузырей воздуха, которыми выдавал свою озабоченность пруд, вздыхая о чём-то, известном одному ему. Намозолив о небо глаза, водная гладь взрывалась с шумом, словно бы испуская дух, но, скоро одумавшись, отдышавшись, принималась терпеть свою жизнь дальше, принимая и в тот же час отвергая её, с негодованием и любовью.
Выстланное илом дно пруда было-таки похоже на голенище свалявшегося валенка, что мало соответствовало его сути и судьбе. В дни, когда солнцу нездоровилось, собранное в прежнее время тепло тратилось понемногу, а от воды исходил аромат свежесрезанной травы и надкушенных косулями одуванчиков.
На смену весенней холодности, в пруд приходили зелёные от утомления зноем, густые воды, что застили ото дна свет, предоставляя усугубиться и без того чрезмерной скромности рыб.
Не оглядываясь ни на кого, упиваясь настоящей минутой, стараясь не думать, не помнить, забыть о том, что следующей вполне может и не случится с нею.... жизнь текла своим чередом.
Весеннее
– Там и тут! Там и тут! Там и тут! – Твердит дятел неведомо кому с раннего утра.
Ветер, придирчивый мелочник5, неутомимо тряс кружево паутины тонкого шёлка с серой жемчужиной паука в сердцевине, прилаженной заместо бусины, и от того так похожей на изящный таган6.
Зауженные тёмные следы высохших почти что луж, как отпечатки не растоптанных ходьбой босых ног, что оставила весна, спехом пробегая по всем дорогам.
Мягкие загорелые пальчики сосны, видные из-под мохнатого обшлага рукава ветки, казалось, трогали тюль воздуха, полного шорохами, звоном и шуршанием многих крыл, да песен, коими столь богат четвёртый месяц года. Кличут его по разному: брезен, кветень, цветень, и во всяком имени чудится птичий говорок, веское словцо, а то и коленце.
Божьи коровки наспех повыбирались из земли и морщин древесной коры. Отражая солнце, румянятся земляничными ягодками на розетках из зелени одуванчика.
Красноклопы- козачки с алой, едва ли не траурной перевязью, по одиночке обследуют прохладную тень лесных тропинок, дабы немногим позже, не ожидая подвоха, попарно7 маршировать по ним поперёк и вдоль. А после, в неизбывной тоске, вспоминать о том, что н а б ы т ь с я с тем, кто мил, невозможно.
Раскатала весна поверх чёрной земли чистые зелёные ковры. В коротком их ворсе запутались чёрствые жуки и сделанные из розового мармелада дождевые черви. Овсянка, вымочив перья в пруду, оттерев от себя с отчаянным тщанием само воспоминание о сделанном пути, поглядывает не без интереса и на жуков, и на вывалявшихся в пыли, как в сахарной пудре, червячков, но, притомившись с дороги, довольствуется лишь тем, что они есть.
И ведь это ещё не вся весна, а лишь мелькнувший край её цветастого платка, что исчезнет из виду так же скоро, как и появился… там и тут… там и тут… там и тут…
Лоскут жизни
Небо чудилось недописанной, брошенной на половине мазка акварелью. Из-за того ли, что не достало красок, обронили кисть ненароком, либо по иной какой причине, но чудно выписанные белым облака оказались наспех замараны до кучи туч, а тех, что миновала сия участь, стыдились в угоду закату. Облака, так казалось, вот-вот хватит удар, столь красны были их чрезмерно пухлые щёки. Солнце, сжалившись над ними, поспешило удалиться, и почти тотчас, будто бы дождавшись своего часа, отделившийся от серого облака хрущ8 принялся торопливо растрачивать слабую пружину своего завода. Он делал это с заметной охотой, методично, со вкусом, невзирая даже на погоню летучей мыши, обронённой из той же тучи и отправленной ему вослед. Впрочем, мышь вскоре оказалась подхвачена ветром, словно бы сухой лист, и взмыла ввысь, слившись с тёмным пятном облака на небе.
Засмотревшись на это, ласточка перепутала дверь с окном, ударилась душой о стекло, да так, что закашлялась. Ладно только – изловчилась отпрянуть немного, дабы не расшибиться вовсе. То было бы ох как некстати, – вокруг, да подле чересчур много грустного и без того.
На коротких, в растопырку, пальцах молодой травы с раннего утра пауки сушат свои заплаканные платки. Ёж прямо так, на дороге, сбросил свою сторожкость вместе с колючей шубой, не дотянув немного до весны. Встрял в вечность на полпути к равноденствию. Колкий его характер обмяк под тяжестью земного притяжения… И тоже – во всём. Скоро съёживается лоскут жизни. Как не расправляй, а достанет его лишь на то, про что не упредили наперёд.
Безысходность
Каравай хлеба, выпеченный на слабом огне весеннего солнца и присыпанный мукой облаков, лопнул от избытка в себе блага, как сдобы, так что стало видно нежный, сытный его мякиш, полный ручьёв голубой крови под хрустящий нежный корочкой.
Дрозд сидя на яйцах в гнезде, задрав голову кверху, любовался видом, а со стороны казалось, словно бы он придерживает клювом небо, чтоб не рухнуло оно невзначай, да не придавило его и не видавших ещё жизни детишек. Косился певчий9 на мир, не спросясь на то ни у кого дозволения: левым глазом по левую сторону, правым – на оставшуюся.
Вишня, вся в инее белых цветов, загораживала от него окрестности, дозволяя разыграться воображению так, как это было ему угодно. И дрозд, околь10 были на то охота и время, размечтался о кипельно-белых кружевах морской волны, что некогда тянулись по мелководью от самых его ног, до покуда хватало сил выглядывать горизонт. Во властном крике ворона над головой мнился ему негодующий крик чайки, а узкая ладонь одуванчика чудилась как бы отвергнутой морем морской травой…
Невинный, но напрасный дурман мечтаний сморил, в конце концов, дрозда и он проспал самый день, вечер, да закат до того самого часа, как ночь опустила затёртую монетку луны в кармашек месяца…
– Скажите, любезный, а по душе ли вам то, что вокруг? По нраву ли?..
– Грусть с отчаянием овладевают мной при виде всей этой красоты, но быть может, именно налёт безысходности и причиняет картине то очарование, которое во всём и во всех, кто окружает нас…
То, что ветер принёс издали…
Весна. Некто пустил кровь берёзе, стынут опилки подле израненного ствола. Собственные слёзы мешают рассмотреть те, во-истину кровавые, что текут по морщинистым щекам коры. Они замрут, засахарятся вскоре, и будет не отыскать уже тех ссадин, в отличие от прожигающих душу воспоминаний. Не опостылеют они, но будут терзать недосказанностью и недооценённостью, поспешностью, с которой соскользнули в Лету под едва слышную мелодию ожидания новых чудес.
Молчать из нежелания оскорбить неправдой… Как верно, сколь часто описывает это скромность тех, кто не желал распространятся о тяготах войны, ибо не хотел замарать близких той безудержной, бездонной нечистотой, коей богато иное несчастье. Но такова она, всегдашняя тёмная сторона жизни, поверх которой произрастают её живые цветы.
Вне войны, трагедия смерти кажется случайностью, недоразумением, но в бурном её течении встречается на каждом шагу, чудится в сыром окопном дыхании, слышится через вой, заглушающий торопливый побег сердца от страха, появившегося на свет одновременно с ним, и продолжается до… до… до…
– Ты опять заикаешься?
– Н-нет, п-просто з-з-за-мёрз.
– Тебе нехорошо?
– Всё н-нормально.
Мальчишка не любил врать, но язык вдруг перестал умещаться во рту, а руки вновь предательски дрожали, и дабы скрыть это от сестры, он сунул их в карманы. Парнишке было уже шесть, и по меркам военного времени он уже не считался маленьким. Год назад, когда ему едва исполнилось пять лет, он был контужен во время бомбёжки, после чего стали сильно дрожать руки. Мальчишка стеснялся этого, а потому немного сторонился людей и охотно вызывался пасти единственную кормилицу – козу, дабы побродить с нею в тихом месте, промежду надгробий местного кладбища. Рогатой было всё равно, где объедать траву, покуда парнишка занимался тем, что разбирал надписи на плитах, ощупывая затёртые буквы широкой ладошкой.
Возвращаясь домой, он опять-таки принимался за чтение, подложив под себя руки. Так ему было спокойнее. Но вот сестрёнка… Зачем она следит за ним, тараща свои зелёные глаза?
Дети сидят у стола, каждый за своей книжкой.
– Не смотри на меня! – Время от времени просит мальчишка сестру.
– Вот ещё… Больно надо. – Отвечает та и беспокойно ёрзает на стуле.
– А помнишь, как ты потерялся? – Подаёт вдруг голос девочка. Она старше брата на целых полтора года, отчего помнит про их жизнь немного больше, чем он.
– Когда это?! – Любопытство и запоздалый, развеянный прошлым ужас пересиливают охоту к чтению. – Нигде я не терялся… – Бормочет парнишка, и вопросительно глядит на сестру, в надежде, что тревоги его напрасны.
– Мама на минуточку только отвернулась, а тебя нет. – Влажно и горячо шепча сообщила девочка. – Мама так испугалась, белая вся сделалась…
– Да где же я потерялся-то?! – Едва не плача, перебил сестру парнишка.
– На станции, когда в эвакуацию ехали.
– Ну… а нашёлся? – Срывающимся голосом спросил малыш.
Сестрёнка глянула на него внимательно и пожала плечами:
– Наверное. Не знаю. Не помню. Я тогда по-маленькому отошла к стеночке. Только сходила, штанишки подтянула, а тут стенка-то, у которой я стояла, возьми, да и упади.
– Почему?
– Бомбить начали… Мама подхватила нас, кинула в выгребную яму, а сама сверху легла… А ты не помнишь?
– Нет… – Всхлипнул мальчик.
Сестра и брат переглянулись, и сдвинули стулья. Читать расхотелось. Вместо того, появилось не желание, но болезненная, плохо переносимая жажда быть рядом, близко-близко, слушать дыхание друг друга, и надеяться, что вовремя придёт с работы домой мать, а отец… – просто вернётся когда-нибудь, живым.
Весна… Дрозд переворачивает прошлогодние листья, заглядывая – что там под ними. А там нет ничего, кроме просохших следов многих слёз, что ветер принёс издали…
Ласточка
Поджидая суженого, ласточка ссутулившись грустила, а он всё не прилетал никак. Ночевала бедолага в нарочно неплотно прикрытых для неё сенях. Хозяйка заприметила птицу, вжавшуюся в горб висящего на стене жестяного корыта, и сжалившись над бедолагой, накидала ей в угол сена, ненужных до времени лоскутов, а после, махнувши досадливо рукой, и вовсе – вынесла в сенцы любимую плетёную корзину, с которой по осени ходила за грибами.
– Мать, ты чего это там лукошко своё бросила? Иди, подбери. Хватишься после, скажешь я куда припрятал.
– Не скажу.
– Ну, так и подбери до времени.
– Пусть там лежит.
– Чего это? – Поднял брови отец.
– Да что ж ты в бабские дела-то лезешь?! То не допросишься, а то…
Под беззлобное ворчание людей, на ворохе ветоши и сена, прижавшись к пузатому плетню корзинки, связанному из ивовых веток, ласточка задремала. И, то радостно щебеча во сне, то вздрагивая всем телом, она встречала милого друга, льнула к нему, притомившемуся в долгой дороге.
Мужчина, заслышав шорох, выглянул в сени, жена кинулась было за ним, но не поспела, – супруг скоро прикрыл дверь.
– Что ж ты, жалостливая моя, про кота забыла?!
– Ой…
– Вот тебе и ой!
– Съел?!
– Покуда нет. Давай-ка повыше устроим жиличку нашу, от греха.
Женщина кинулась вдруг мужу на грудь, прижалась к нему, и в эту минуту сама стала похожей на птицу, что томилась в сенцах без вестей о милом друге.
– Эх… ласточка ты моя… – Усмехнулся мужчина и коротко обняв жену, поспешил выйти в сени, дабы разместить получше птицу…
Даже тот, в чьей жизни мало собственной воли, вправе любить и жалеть ближнего, как себя самого.
На костях
Помнится в детстве, едва ли не больше, чем слушать музыку, прислонив щёку к зарешеченному окошку проигрывателя, я любил закручивать шнур восьмёркой вокруг выступов с его тыла и прятать вилку в удобное окошко. Проигрыватель вкусно пах басом Шаляпина, опереттами, военными маршами, морзянкой, да толстыми дедовскими пластинками и тонкими – писанными «на костях», поверх рентгеновских снимков сломанных отцом рёбер. Любая из мелодий сминала невесомую ткань воздуха с шорохом, который можно было воспринять не одним лишь только слухом.
Иголка проигрывателя понемногу скрадывая размах, смещалась к центру, робко царапая узкую канавку, в которой до времени хранились чувства, голоса и невыдуманные судьбы придуманных героев.
Пластинок не касались руками. Их, как младенцев, брали аккуратно, за самые кончики, и повертев промежду ладоней, нанизывали на металлический пенёк прорезиненного диска, дабы проиграть с другой стороны. А после, когда, сдерживая дыхание и дрожь в руках, под пристальными, недоверчивыми взглядами взрослых я тщился опустить иглу на самый край кружащейся пластинки, раздавалось строгое:
– Стой! Оставь, не надо, я сам! – И пристыженный, бордовый от стыда, я отходил, рассчитывая на то, что музыка скоро наскучит обществу, и мне доверят управиться хотя бы со шнуром.
Одну из пластинок, процарапанных в студии звукозаписи на рентгеновском снимке я помню лучше прочих. С неё, после недолгого вступительного шуршания, звучал грассирующий тенор:
– Желающие подвергнуться гипнозу в зале есть? …Вы засыпаете, вы засыпаете, вы уже спите… Вы уже не сторож птицефермы, а её директор… Говорите!
– Что ж такое, уже девять часов, а в конторе никого…
Взрослые всякий раз принимались хохотать, я же не слышал слов, а лишь с ужасом смотрел на безостановочное кружение рентгенограммы, на которой было не что иное, как череп отца. Показывая на просвет пластинку, он с неизменно лёгкой усмешкой часто повторял мне:
– Гляди-ка, после того, как я умру, у меня будет вот такой вот череп…
Давно уж сгинул проигрыватель, недавно не стало и отца, а плёнка, та самая пластинка «на костях», которую я столько раз разглядывал против света, всё ещё цела… Но нет больше мочи слушать оправленные картавостью речи, ибо изо всех, изо всего, от прошлого остались только они.
Одуванчики
Одуванчики во все глаза глядели на солнце, и, внимательно прислушиваясь к его тихому, но строгому говору, послушно кивали. Цветы очень хотели походить на светило, и находили в его ослепительном великолепии всё то, так казалось одуванчикам, чего не доставало им самим: недосягаемости и величия. И было им невдомёк, что солнце, глядя на их почтительно склонённые головы, прятало и от них, и от себя самого тоску по невозможной для него простоте и доступности, а укрытая под махрой лепестков нежность, – та вовсе вызывала в солнце едкую зависть. Ибо, поди-ка, испробуй, одари любимую солнцем, сорви хотя малый лучик, собрав его в горсти… Не выйдет? То-то же. А вот одуванчик…