От автора
Все изложенное здесь вымышлено – нельзя претендовать на достоверность, когда речь идет о событиях, отстоящих от сего дня более чем на пять-семь десятилетий. Но вымышлено лишь отчасти: о них автор узнал от старика, рядом с которым сиживал ребенком на той самой скамейке в московском сквере. И не только от него. Детская память схватывает многое и потом, уже во взрослом возрасте, накладывается на потребность поклониться светлому образу ушедших людей и тому времени, когда они были нужны не только близким.
В сущности, это поклон людям тридцатых годов. И людям пятидесятых.
Одну историческую неточность автор позволил себе сознательно: предсказание Мессинга, свидетелями которого становятся герои, произошло в Варшаве в 1937 году, а не в Берлине в 1933. Впрочем, старик был очевидцем и этого события. Возможно, оно и привело его к попытке постичь некие мистические механизмы, предопределяющие ход общей истории и частной жизни человека, не поддающиеся рациональному истолкованию. Тогда обнаруживается их мистический смысл. ХХ век корректирует наши представления о возможном и вероятном. Так что мистическая интерпретация некоторых событий тех лет, предложенная здесь, не входит в столь уж явное противоречие с суждениями о реальности, порожденными научно-философским, историческим и каждодневным опытом человека, погруженного в действительность ушедшего столетия.
Москва – Берлин (1933)
На скамейке в московском сквере сидел старик. Откинувшись на спинку и глубоко засунув зябнущие руки в карманы светлого кашемирового пальто, длинного и старомодного, купленного в Париже еще до войны, он собирал силы, чтобы взять палку, опереться на нее, встать и сделать первые несколько шагов, самых трудных: потом, как бы по инерции, ступать станет легче.
Он был ровесником своего века, ХХ века, и его жизнь вросла в жизнь столетия, слилась с ним нераздельно, и даже одряхлели они одновременно, только вот дряхлость века в 70-е годы была еще не так очевидна, как дряхлость старика. Ему шел семьдесят третий год, и он знал, что это последний год его жизни. Знал давно, уже лет сорок носил это знание в себе. Когда-то думалось, что семьдесят три – это безумно далеко, целая вечность, и никогда эта цифра не приблизится – и вот приблизилась. И действительно, ощущение конца, еще невнятное год назад, сейчас становилось все реальнее. Как будто сама смерть ходит за ним по пятам, ища знакомства, но не решаясь пока представиться, деликатно пропуская вперед в распахнутые двери вагона метро или даже чуть придерживая под локоть, помогая взобраться в троллейбус. Казалось, она хочет заглянуть в лицо, но стесняется слишком уж откровенно выказать свое внимание, как попутный прохожий, обогнав, незаметно оборачивается с наклоном головы, если человек со спины напомнил кого-то знакомого. Но приметы, по которым можно было угадать ее настойчивое внимание, были отнюдь не деликатны, скорее, грубы и не оставляли сомнений: то кожаный футбольный мяч, туго накачанный велосипедным насосом, летел по невероятной траектории из хоккейно-футбольной дворовой коробки, пущенный вратарем, прямо в грудь старику. Или же еще ранней весной, в марте (тогда, пожалуй, и случилось первое проявление настойчивой заинтересованности в знакомстве), лихач-таксист, выворачивая из двора, образованного черемушкинскими пятиэтажками, на заносе задел крылом своей салатовой «Волги», сбив в жесткий, уже талый и потом обледеневший сугроб, оставив лежать старика с разбитым лицом, в том самом длинном старомодном пальто, в котором он сидел сейчас в сквере. Самое странное было то, что люди, которых смерть избирала своими вестниками, вроде бы и не замечали этого: мальчишки подхватили мяч и кинулись в игру, не обратив внимания на старого высокого человека, неуклюже сидящего на тротуаре и тянущегося рукой к далеко отлетевшей палке. Таксист уехал, даже не притормозив, как будто не заметил сбитого человека.
Страха не было, скорее, любопытство: время от времени хотелось резко оглянуться, чтобы увидеть лицо своей смерти. Какое оно? Не может же быть, чтобы в капюшоне, с веселым оскалом и пустыми глазницами? Да еще и с высоко поднятой косой? Какое-то другое, непредставимое, но сколько раз ни оборачивался – за спиной никого не было. Да и что, собственно, спешить? Успеется. Всем живущим успеется увидеть, а ему – очень скоро. Вот только никто из увидевших еще не смог рассказать тем, кто остается, какое оно, это лицо. Можно лишь гадать.
Старик часто спрашивал себя, хорошо ли обладать этим странным знанием – почти точной даты завершения своего земного пути. И уверенно отвечал: хорошо! Хорошо было в тридцать пять, в сорок, в пятьдесят, даже в шестьдесят: можно было легко и уверенно планировать, хоть на десятки лет вперед. Кто мог позволить себе такую роскошь в тридцатые или сороковые? Он же, кладя себе под подушку в захудалой берлинской или парижской гостинице маленький черный «Браунинг», был уверен в том, что либо тот ему не понадобится, либо он сумеет воспользоваться им первым. Именно это давало силы в августе сорок первого, стоя на берлинском перроне, небрежно опустив руку в левый карман брюк, лаская рукоятку того же самого «Браунинга» и слегка покачиваясь с пятки на носок, с высоты своего роста лениво разговаривать с немецким офицером и с легким налетом праздного любопытства разглядывать черную форму, две блестящие молнии в петличках, череп с перекрещенными костями на кокарде высокой фуражки.
Теперь же казалось, что лучше бы этого не знать. Зачем? Ведь легче же его немногим оставшимся сверстникам не знать, когда они умрут – в этом году, через год, через пять? Хотя, в сущности, на что ему были бы нужны эти пять лет? На жену, которая озабочена только своими хворобами? На двух дочерей, давно переставших его замечать и относившихся к нему как к досадной помехе? Дома – лишь дежурные слова, простейшие и однозначные, как сигналы светофора.
Конечно, со стороны это путешествие безо всякой видимой цели через всю Москву могло показаться странным и вполне бессмысленным – это при его-то тяжести и грузности, при том, что так трудно передвигаться, да еще при забитом даже днем метро, при редких троллейбусах на окраине, которые чуть ли не с боем надо брать. А с другой стороны, на что силы? На что их беречь? Остаток сил можно и на прихоть свою потратить.
Старик надеялся, что пересечение огромного для него пространства – из Черемушек на Новослободскую – обернется пересечением столь же огромных временных пластов – из семьдесят третьего в середину тридцатых, точнее, в тридцать третий. Он ехал через всю Москву с мучительной пересадкой на кольцевую линию для того, чтобы разорвать толщу четырех десятилетий и приблизиться к моменту обретения того рокового знания, которое помогало раньше, но угнетало сейчас. Он не был здесь, на своей родной Миусской площади, как раз лет сорок. Абсурд московской жизни: сколько за это время объездил стран, в том же Берлине довоенном знал чуть ли не все переулки, а куда рукой подать – не заглядывал. И ведь каждый день ездил на Смоленскую площадь в свое министерство, а сделать два шага в сторону в голову не приходило. Нужды не было. Нужда пришла, внутренняя, томительная, смутная, только сейчас. В последний год жизни.
Старик достал из кармана портсигар – странная сейчас привычка перекладывать папиросы из картонной пачки и носить их в портсигаре сохранилась с молодости. Вынул папиросу, постучал мундштуком о костяшки пальцев левой старческой руки, закурил. Движения, отточенные годами, давались легко, делались автоматически. Папироса «Беломорканал» показалась недостаточно крепкой и сильно отдавала какими-то посторонними запахами. Из продажи исчезли хорошие папиросы, – «Казбека» уже было днем с огнем не сыскать, а что уж говорить о знаменитой «Герцеговине флор», ее уже лет двадцать мало кто видел. «Прибой», «Волна», «Север», которые валялись в табачных киосках, были и того хуже. Вот этот портсигар – серебряный, немного почерневший от времени, дорогая вещица. Нет, дело, конечно же, не только в привычке не думать о картонной пачке, как она истреплется в кармане, порвется, папиросы разломаются, табак противной липкой крошкой набьет весь карман. Конечно, металлический портсигар удобнее, но этот, с сельскохозяйственной символикой тридцатых годов на крышке и с фашистской свастикой наподобие восходящего солнца, в лучах которой рвутся вперед неудержимые мускулистые немецкие скакуны… Нет, дело не в удобстве, а в той странной роли, которую сыграл в его жизни этот портсигар.
Надо все-таки подняться и выйти к Третьей Миусской. Там, за Домом композиторов во дворе его дом, дом его семьи, подлинной, настоящей, с отцом и матерью, с братьями и сестрой, дом, из которого всех их давно пораскидало временем, безжалостными советскими десятилетиями. Да в том ли дело, что советскими? Время всегда, наверное, безжалостно.
Он вышел из сквера, чтобы перейти тихую улицу, заставленную даже днем отдыхающими троллейбусами, которым не досталось места в троллейбусном парке, бывшем в те незапамятные времена еще трамвайным депо, и оказался как раз напротив мрачной серой громады Университета Шанявского. Так, именем своего основателя и организатора, университет называли и в двадцатые, и в тридцатые, когда он стал уже Комуниверситетом, а потом уж и ВПШ. Сейчас двери старого здания были накрепко закрыты, навешан замок, да и сам университет превратился в какую-то странную дворовую пристройку к громадине здания ВПШ, построенной уже после войны. В сорок девятом? Или в начале пятидесятых? Точнее старик не помнил, тогда он не бывал уже в этих местах Москвы, своей, как чувствовалось ему сейчас, Москвы.
Он шагнул с тротуара на дорогу, посмотрел налево – припаркованный троллейбус с опущенными рогами закрывал проезжую часть, сделал еще шаг, взглянув направо…
– Константин Алексеевич! – звонкий девичий голос прозвучал за спиной. – Костя!
Этот окрик, совершенно невероятный, невозможный (кто его мог здесь знать? откуда?!), удержал старика от следующего шага, когда из-за спящего троллейбуса на огромной скорости выскочила черная «Волга», резко вильнула в сторону, буквально отпрыгнув от неизвестно откуда появившегося пешехода в длинном пальто; старик в это мгновение увидел перекошенное злобой лицо пассажира, сидящего спереди, и холодные глаза, устремленные на него с заднего сидения. Машина тотчас же рванула вперед, и тут же рядом с ним резко затормозила другая, точно такая же. Двери открылись, двое одетых в одинаковые ладные серые костюмы решительно ступили на асфальт, но увидев перед собой совершенно беспомощного растерянного человека, остановились.
– Жить надоело, старый хрен? В крематорий торопишься? – и умчались дальше, охранять первую.
Ни чувства обиды, ни ощущения собственного бесправия не испытал старик. Он бы и не заметил этих двух машин, не принял бы их во внимание, если бы не холодная пустота где-то внутри, под сердцем, которая возникала при получении очередной весточки. Но и это было ничто в сравнении с тем голосом, несомненно знакомым, который спас его и на этот раз. Он оглянулся: в сквере, далеко, играли в песочнице дети; две пожилые женщины разговаривали, стоя рядом с ними; еще дальше девушки в ярких нейлоновых курточках сидели на скамейке, уткнувшись в общий конспект, к ним от Менделеевского института приближался парень в куцем пиджачке и с отпущенными по последней моде волосами, спадавшими прямо на плечи; закурил, предложил девчонкам, те отказались, с еще большей серьезностью уставившись в конспект. Вокруг не было никого, кто мог бы его позвать. Что же? Значит, голос, окликнувший его почти полвека назад, каким-то странным эхом вернулся к нему сейчас, чтобы и на сей раз спасти?..
* * *Константин Алексеевич приехал к брату на трамвае. Его остановка была на Новослободской улице, прямо у Весковского переулка, за два прогона до конечной, когда электровагон, доезжая до трамвайного парка, разворачивался на круге прямо перед красным зданием депо. Легко шагая по Весковскому переулку по направлению к Миусам, он испытывал то состояние, которое определяется как радость жизни. Он вообще умел и любил радоваться сущему и сейчас наслаждался холодным сентябрьским воздухом, пейзажем московского переулка, легкостью собственной походки, удобством и красотой серого костюма, подогнанного по фигуре, мягкостью новых черных ботинок, даже синим галстуком в белый горошек, купленным в спецраспределителе на третьей линии ГУМа. Но главную радость, конечно же, обещала встреча с братом, с маленькой сестрой, с матерью. Совсем недавно брату выделили две комнаты в новом доме, и сегодняшний визит был не только прощанием перед долгой командировкой, но и вроде как новосельем.
Этот дом, шестиэтажный, в четыре подъезда, простой, без балконов и архитектурных излишеств, даже без конструктивистских подчеркиваний геометрических форм, был построен совсем недавно. В нем уже проявлялся советский аскетизм ранних тридцатых: курс на индустриализацию, каждый гвоздь на счету, ничего лишнего. Даже кирпич был смешанный, красный глиняный и серый силикатный, положенный как придется, как подвозили молодые горластые шоферы на новых советских полуторках, а то и ломовики на телегах на резиновом ходу, запряженных огромными неповоротливыми битюгами. Пока шло строительство, можно было легко разобрать, в какой последовательности кирпич подвозился: красные и серые участки на стенах чередовались. Потом дом был оштукатурен и покрашен серой краской. Проект, заказанный Наркомтяжпромом, утверждал сам Серго Орджоникидзе, только что назначенный наркомом – отсюда и аскетизм, и подчеркнутая рациональность. Дом строился для молодых перспективных сотрудников наркомата, которым были нужны удобства, но не роскошь.
Именно в этом доме в большой коммунальной квартире на шестом этаже в крайнем подъезде были выделены две смежные комнаты заместителю Серго Орджоникидзе Борису Алексеевичу Грачеву. Там и поселился он с женой, матерью и своей младшей сестрой.
Может быть, Константин Алексеевич, направляясь к брату, и сам скрывал от себя причину своего хорошего настроения. В институте Шанявского – в Комуниверситете – училась сотрудница Наркомата иностранных дел, просто видеть которую доставляло Константину Алексеевичу несказанную радость. Он был в середине своих тридцатых годов, в том счастливом возрасте, когда молодость уже сочетается с опытом и некоторой мудростью. Общаясь с красивой женщиной и вовсе не строя планы соблазнения и последующего любовного похождения, он всегда, сам того не осознавая, оставлял такую возможность, что придавало общению какую-то перспективу, намек на будущее, когда слово «до свидания» приобретало свой изначальный смысл и вовсе не оказывалось синонимом слова «прощай».
Аня училась уже год, еще год оставался, и если раньше они пересекались в Наркомате каждый день, то теперь совсем не виделись, перезванивались только, если возникал повод. И подходя сейчас к институту Шанявского со стороны Миусской площади, Константин Алексеевич надеялся на встречу, но почему-то замедлял шаг: как он ее найдет в огромном здании? И там ли она сегодня? И не кончились ли занятия? И удобно ли это будет? Он заметил, что правая рука опущена в карман брюк, где лежали папиросы: привычка достать в кармане папиросу из картонной пачки, не вынимая ее, проявлялась у него в моменты растерянности или задумчивости. Константин Алексеевич машинально остановился у края тротуара, собираясь ступить на дорогу, но не смог: нужно было пропустить две черные машины, набирающие ход. Первым, прямо посередине дороги, шел как бы раздутый изнутри лоснящийся «Паккард», за ним, прижавшись к тротуару, ехала простая «Эмка». Проклятая папироса все никак не доставалась из пачки, и он с раздражением потряс руку в кармане, пытаясь пальцами еще больше надорвать мягкий картон. «Паккард» поравнялся с пешеходом, показались задернутые темными занавесками задние окна и испуганное лицо шофера, вцепившегося в руль и смотрящего не на дорогу, а на странного человека, стоящего на самом краю тротуара и судорожно пытающегося что-то вынуть из кармана. Машина как будто присела на задние колеса, резко рванула, завизжав прокручивающимися шинами по асфальту, и «Эмка» тоже ринулась вперед, еще ближе к тротуару, как бы собираясь обогнать слева свою шикарную спутницу.
– Константин Алексеевич! Костя! – услышал он за спиной отчаянный звонкий окрик. Папироса наконец оказалась в руке, но он не успел постучать привычным жестом о костяшку левой руки, тем более смять мундштук и взять в рот, чтобы прикурить, – Аня схватила его за рукав и резко потянула к себе, в сторону от дороги. Константин Алексеевич потерял равновесие, папироса упала прямо под колеса подскочившей «Эмки», и в ту же минуту, падая, он увидел два черных пистолетных дула, направленных на него через открытые окна машины.
Много раз потом вспоминая этот миг, он размышлял, что спасло его: то ли, что он успел достать папиросу и чекисты увидели, что в руках у него не пистолет и не граната? Или та нелепая и совершенно беззащитная поза, в которой он, влекомый неожиданным рывком, пытаясь сохранить равновесие, падал в расставленные руки Ани? И понимал, в конце концов, что спасен оказался ее звонким голосом, ее словами, догнавшими его, когда он в задумчивости на краю тротуара, стараясь побороть свою неловкость и удивляясь ей, чуть было не сделал шаг на мостовую.
Кто ехал в той первой машине, в «Паккарде»? Да кто угодно мог ехать. Тот же Орджоникидзе мог, мог Ягода, мог Ежов. Кто из них был раньше во главе НКВД? Кто к тому моменту уже был расстрелян? Неважно! Мог ехать любой, кому полагалась машина сопровождения с охраной, и чекисты, которые собирались его убить, просто честно делали свое дело, не более того.
– Костя! Что же вы под машину лезете! Что за странная растерянность и меланхолия в советском дипломате?! И что вы тут делаете? Вы в Комуниверситет? Будете читать лекции? Вас направили? На каком отделении? На нашем? Вот замечательно! Вы, наверное, лекцию обдумываете? И слегка волнуетесь, верно? Я сразу догадалась! – говорила Аня, не давая ответить и не дожидаясь ответа. Константин Алексеевич смотрел на нее, в большущие карие глаза, в красивое взрослое лицо, обрамленное каре прямых тяжелых черных волос, и думал о том, что эта женщина спасла ему жизнь, и даже не поняла, что спасла и от чего спасла; что она по-детски и без намека на женское кокетство рада ему, искренне и по-дружески; и сейчас, когда сердце еще колотится, а под ним какая-то странная ледяная пустота, а страха нет, потому что он просто не успел испугаться, ему очень хочется сильно ее обнять и поцеловать в губы, но сделать этого нельзя, потому что тогда точно испортится та легкая материя их отношений, о которой она может и не подозревать.
– Константин Алексеевич! Пойдемте! Я на лекцию опоздаю! А вы сейчас читаете? – говорила Анна, когда они переходили через совершенно пустую дорогу к дверям университета.
– Нет, я не читаю лекций и не собираюсь их читать. Я шел к брату и решил завернуть к университету, просто на удачу, чтобы увидеть вас. Просто увидеть вас. И больше ничего.
– Чтобы увидеть меня? И больше ничего? – в голосе Ани послышалось удивление, вопрос и как бы преддверие испуга, когда дружеские отношения грозят вдруг перейти в иные, а это томительно, и страшно, и лучше не надо…
– И больше ничего! – уже шутливо произнес Константин Алексеевич. – Никаких лекций! Никогда и ни за что! Пусть студенты остаются серыми и необразованными!
– Вот те раз! Вы не любите студентов? Не хотите растить смену? А как же новые кадры советской дипломатии?
– Мне хотелось взглянуть только на вас! Правда! Мне немного жаль, что вас сейчас нет в наркомате. Вот и решил заглянуть.
– А знаете что? – глаза у Ани радостно заблестели. – В субботу у нас занятий нет. Приходите ко мне домой на обед! Ведь у меня же новоселье! Я теперь не в общежитии, а комнату получила. Тут недалеко, на Палихе! Представляете, новый дом, с паровым отоплением, с газовой колонкой, с газовой плитой и с газовой духовкой!
– Одна плита и духовка на целый дом? Очередь занимаете для готовки?
– Шутите все! Шутите, шутите! Вот когда придете, я вас угощу курицей, запеченной в духовом шкафу! С нежной золотистой корочкой! С гарниром из запеченной картошки! Я так здорово готовить научилась! Вот увидите, как надо мной смеяться! Приходите в субботу в три! Улица Палиха, дом шесть, строение три, вход со двора, третий этаж, квартира пятнадцать. Три звонка!
Константин Алексеевич заметил только сейчас, сраженный восторженным напором своей сослуживицы, что она держит его за рукав пиджака, смотрит в самые глаза, стремясь откинуть неизбежную преграду, стоящую между мужчиной и женщиной, и весело пританцовывает в такт своим словам. И вновь – в этом танце не было ничего жеманного, кокетливого, заманивающего, томящегося и неискреннего, неизбежного в любом кокетстве. Это была почти детская, при внешней привлекательности и женской красоте, открытая радость, вся на виду, ничего не утаю, потому что это просто незачем, и вообще я не знаю, что это такое и как это делается, и зачем!
– Ну все! Бегу! А то учиться опоздаю! Приходите в субботу!
Похоже, он ничего и не ответил, просто улыбался и смотрел ей вслед, стоя под колоннами большого серого здания.
* * *Они сидели с братом за круглым обеденным столом, покрытым белой узорчатой скатертью, прямо под низким матерчатым абажуром с бахромой, и пили чай с коньяком. Они переживали тот момент, когда обед уже завершен и надо бы встать из-за стола, как встали женщины, отправившись на коммунальную кухню мыть посуду, но вставать, хотя бы для того, чтобы прогуляться по двору, очень не хотелось. Чаепитие тянулось медленно еще и потому, что Константину Алексеевичу нужно было о многом рассказать брату. Стараясь говорить тихо, зная специфическую акустику коммуналки, братья сидели рядом, почти касаясь головами.
– У меня будет странная миссия в Берлине, Боря, – сказал Константин Алексеевич. Не знаю, как и подступиться.
– А в чем дело? Секретные военные поставки? Вооружение?
– Если бы. Внешне все проще: поставка нашего зерна и вообще всякой там сельхозпродукции за твердые марки. Закупка производственных мощностей и как раз по твоему наркомату, что-то для Ленинградского тракторного. Но это-то как раз и не важно, все налажено, все подписано, как по маслу пройдет, для этого меня и не слали бы. Все сложнее.
– Секретное задание НКВД? Завербовать Кальтенбруннера? Организовать покушение на Гитлера?
– Почти. Только еще труднее, потому что непонятно совсем. Тебе знакомо такое имя – Ганусен?
Борис пожал плечами.
– Это очень странный человек. Вроде артист, вроде циркач, вроде колдун и мистик. Дает в театральных залах своего рода концерты, выступает со странными представлениями, читает мысли людей, на сцене впадает в кому, останавливает собственное сердцебиение…
– Шарлатан?
– Трудно сказать. Не без этого, наверное, хотя, говорят, выглядит это очень убедительно. Вызывает на сцену людей и рассказывает им, например, что они делали вчера, даже не зная их по имени. Или, к примеру, просит кого-нибудь из зала написать на бумаге приказание: подойти к седьмому ряду, достать из кармана жилетки господина, сидящего на пятнадцатом месте, монокль и положить его в сумочку дамы, сидящей на седьмом месте, или что-то в этом роде. И не зная, что в бумаге, читая чужие мысли, выполняет приказания. Обставлено все очень красиво, публика в восторге.
– Какое вся эта чепуха имеет отношение к дипломатии вообще и к внешней торговле в частности?
– В этой командировке вся внешняя торговля – прикрытие, легенда. Мне надо выйти на этого Ганусена.
– Вот это да! Ваш наркомат занялся артистами-шарлатанами?
– Считай что так, Борь. Ты со своей инженерной мыслью о тяжелой промышленности вряд ли во все это вникнешь. Скажи лучше, у тебя с двадцатых годов не осталось каких-нибудь немецких связей?
Два брата были очень близки, их связывала и любовь, и истинная мужская дружба, и общность судеб, обусловленная временем. Оба, не получив систематического образования, а тем более высшего, смогли стать людьми очень грамотными и нужными, каждый в своей сфере. Но и разница между ними была очень велика. Константин, оказавшись с середины двадцатых годов на дипломатической службе, за три месяца легко овладевал языком страны пребывания, не прикладывая к этому видимых усилий. Он свободно говорил на английском, немецком и французском языках. Акцент, конечно, был, но не мешал, ему и не требовалось выдавать себя за кого-то другого. Он был советским дипломатом, государственным чиновником, занимающимся внешней торговлей. Напротив, у Бориса не было такой легкости, способности хватать на лету, его стихией была организация и инженерия. Образования явно не хватало, поэтому по настоянию Серго Орджоникидзе он поступил в политехнический институт на индивидуальную форму обучения: к нему на дом вечером после его работы приходили преподаватели, отчего Борис чувствовал ужасное неудобство, поил их чаем и пытался кормить ужином. Вопрос о немецких связях, которые могли сохраниться с двадцатых годов, когда отношения Советского Союза с Германией были наиболее теплыми и тесными, Константин задал наугад, понимая, что Боря, не зная немецкого, вряд ли мог эти связи поддерживать, да и времени на это у него не было.