– Он тамака проспал все на свете с этой шкурой, поглядите их в землянке.
– В огонь их, бля… к хлебушку. Обоих, обоих нахрен.
Обомлев, она бросилась назад, в хату. Нет, Вольгочка была здесь, ночевала сегодня дома, под клетчатой постилкой примостилась на полатях у самой печки, младшая сестра обнимала ее белеющей худой рукой.
Мать опять неслышно вышла, только губы шевелились. Длинным железным ключом, который заныривает в круглую узкую дырочку в ушаке, закрыла дверь на засов, в сарае с трудом вырвала из слежавшегося навоза вилы-рожки, прихваченные по зубьям ржавчиной, и встала с ними на пороге, всматриваясь в разгорающийся пожар, напряженно ловя голоса деревни и веруя, что никого в дом она не пустит, если за Волькой придут. Они уже попробовали бить ее во ржи, теперь им легче будет прийти.
Чего ей стоило это жуткое ожидание долгой тревожной ночью, когда стынут в руках тяжелые вилы-тройчатки и зорька не скоро, на зорьке прийти не посмеют, – одной ей известно. Только и тогда, непонятная ей самой, нет-нет да и гуляла по лицу какая-то нервная, недобро тянущая книзу уголки губ, улыбка. Она, Василинка, готова была и улыбнуться просительно первому, кто забежит к ней во двор, и всадить в него ржавоватые вилы.
Пока пожарная команда ловила в ночном ленивых лошадей, запрягала в бричку с насосом и в телегу с огромной бочкой, пока заехали на сажалки за водой и, наконец, прикатили по вязкому песку полевой дороги в горку, осталось только помочиться на угольки, чтобы закрыли свои злые волчьи глазки. С досады поруйновали уцелевшую закоптелую землянку – раз негде больше Силе зерно молоть, пусть некуда будет и молодайку водить.
Сам он курил в стороне, отрешенный от всего, ожесточенно ковырялся в длинном носу и нешуточно переживал. Опасался, что за эту мельницу и за это зерно упекут его в недоброй памяти места.
Тушильщики, а за ними мужики и бабы, собравшиеся на пожар, уехали на возах, громко обсуждая происшествие и ругая Силу: одни – так, чтобы он слышал, другие – чтобы нет. Было утро, пора доить коров. На смену набежали проснувшиеся дети. Среди них прошла, как метла по сусекам, большая паника, что на сполыхавшей мельнице рассыпано много медных грошей, и кто не проспал, тому меди достались полные карманы. Молва повымела из домов всех – и рыжих, и темноволосых, и гологоловых. Ходили крикливыми стайками по большому черному пепелищу. Те, кто привычно сорвался из дому босиком, подпрыгивали на курившихся легким дымком из-под толстого слоя золы, еле заметных головешках.
Ковырялись палками в обгоревших кусках дерева, поплавившегося стекла, толстой проволоки, в вычерненных огнем железных шайбах и болтах, втроем-вчетвером отворачивали закопченные камни, но денег не находили. Толпились в сторонке, на росной траве, слюнявили обожженные подошвы ног и громко спорили, кто первым поднял панику про медяки – Колька Немец или Колька Сидор, кого из них бить, бить да приговаривать? Наглядевшись на пустое, горелое место, шли ватагой домой, встречали дорогой новый косяк искателей сокровищ и подзадоривали, позванивая в карманах остывшими железками.
Комиссия из города Силиной вины в пожаре не нашла. А на селе говорили по-разному. Одни намекали на жену Силы, кто-то поздним вечером на дороге к мельнице встретил ее тихую тень. Другие указывали на Василинку, они не знали о ее алиби – дежурстве с вилами-тройчатками на крыльце.
Но больше всех от пожара пострадал-таки Сила: работать стало негде. Лишившись мельницы, он ничего другого по душе не подобрал, перебивался на сезонщине, стал сдавать и скоро выглядел совсем стариком. Вольгочка постепенно отошла от него.
Беспокойная была, нервная. Василинка понимала, что надрожавшись за войну, она хотела обычной человеческой ласки, немного бабьего счастья. Растила сына от того самого дружка-солдатика из слуцкого гарнизона, с которым даже расписалась в сельсовете. Василинка как-то предложила ей поискать пропавшего после дембеля папашу. На письмо солдатик отозвался с родины, недалекой Смоленщины, покликал к себе. Вольгочка поехала одна, без сына и вещей, в разведку. Через неделю вернулась из тех гостей. Сказала матери:
– Пьяница горький. Горезный пьянюга, все в доме пропивает. От табе и красавец. До моей шали добрался.
Стали жить по-прежнему. Накопили немного денег – мать построила бездолице хатку на поселке, за магазином. Как-никак, взрослая женщина, с ребенком, своя семья, и хата своя должна быть. Может, и прибьется со временем какой примак, а то в их дом постороннему мужику не зайти, столько там толчется веселого народу.
И села Волька на свой двор – сына растила, примака выглядывала. Не много их шло большаком, а если кто и заворачивал, то ненадолго. И очень скоро была она согласна повторить судьбу матери.
Занудилась Вольгочка. Навещая ее, мать часто заставала дочь сидящей отрешенно у окна на кухне, откуда видна сельская улица. Казалось, посадила та себя в угол и забыла, куда подевала. Мать даже в голове у нее поискала, не завелась ли от тоски какая живность. С печалью думала, что даже в самой неудавшейся бабе всегда живет Женщина.
– Знаю способ от нуды, – сказала ей однажды. – Надо набрать в горшочек речной воды. И ни одной капли не пролить. А за водой пойдешь – ни с кем не говори. В воде этой – ты меня слышишь хоть? – зелье напарить, деветярник, а горщочек тестом залепить, получится отвар. Отваром я тебя обмою вечером в чистый четверг. За деветярником парят центурию, а за нею ещо одну серенькую травку, я ее знаю, в жите растет… Хочешь?
– Способ хороший, – лениво отозвалась Волька. – Тольки…
– Ну?
– Банщик не той.
– У дурного соловья дурные песни. Не наговаривай на себя, девка. Хоть сама на себя не наговаривай. А то по селу и так гомона… Не одна ты теперь такая, много стало охотных на чужое. Люди и боятся. Грех.
– Война перемешала свое и чужое. С нее спрос. Так что пошли они все со своей гомоной… Свиньям в задницу. Гомона.
Чтобы переменить тему, Василинка заговорила о другом, далеком.
– Все спросить хочу, да забываю. Помнишь, в войну, в самом начале, в село немцев понаехало, двое во двор приходили. Высокие такие, наглые. Один рыжий был. Вы в хате носами стекла оконные вытирали, а потом взяли и вышли. Как кто за руку вывел. Чего это вы, а? За меня испугались? Не отворачивайся, донька, говори. Ты старшая, должна ведать.
– Да не, – махнула рукой Вольга. – За себя. Нам с тобой всегда смелее было.
– От босяки, – разочаровалась Василинка. – А я думала, что за меня.
– Как ты считаешь, – равнодушно спросила Волька, – почему он тебя тогда не снахалил? Вроде мылился.
– Еще не хватало, – озлилась Василинка. Потом раздумалась и ответила. – Может, вас постеснялся, не захотел детского крику на всю улицу. То й добра, а то бегал бы сейчас по двору сморкатый Гансик, как у Ганули придурковатой с поселка.
Обе нервно рассмеялись.
– Все равно сволочь, – зевнула Волька. – Напугал.
– В общем, ты не нудися, девка, – подвела итог разговору мать. – Нуда хужей за коросту.
И правда, сельские на Вольгочку как клеймо поставили, чураться ее стали. Мужики разговаривали с ней с насмешечками. Бабы – те ее откровенно заопасались. Чужих мужчин на селе не стало, значит, за своими очередь? Они так понимали. Новой волной пошли пересуды. Кто мельника Силу вспомнил Вольке, а кто и спившегося отца мальчонки. За что было винить, людцы добрые?
Это была настоящая травля. Каждый день кто-нибудь из баб помоложе присаживался к матери на скамейку и докладывал новую сплетню в расчете, что мать понесет ее Вольгочке. Мать поначалу носила, потом поняла, что к чему. Сказала дочке: пора хату в Слуцке торговать.
Волька к этому времени тоже пришла к выводу, что от Красной Сторонки ей ничего хорошего ждать не стоит. Продала хатку переселенцам, купила себе времянку в городе и устроилась на льнозавод.
Сыну ее едва исполнилось десять, когда Вольгочка заболела. Потом оказалось, что это самое худшее, и она угасла, так и не дождавшись от мира ласки к себе и тепла. Любовь только двоих самых близких людей – сына и матери – скрасила ей последние дни.
Вольгочку привезли хоронить домой, к дедам. В сыру землю положили рядом с могилкой ее второго ребенка, который когда-то не дотянул до месяца. Был он, судя по всему, от Силы, которого часто потом видели у обоих холмиков. Но если приходила Василинка, он поднимался и шагал прочь. Как-то ей захотелось поговорить с ним, она спросила про больную ногу – Сила молча выслушал, искоса глядя на валявшийся под забором кладбища велосипед и ничего не ответил.
Все годы после войны Василинка варила на Коляды кутью – пресную ячменную кашу, и кормила ею своих. А на окно клала кусок пирога и ставила чашечку со сладким чаем для умерших дедов. Теперь рядом с чашечкой появился мелкий граненый стаканчик с красным вином для Вольгочки.
Сын ее охотно вернулся из одичавшего и немилого угла в городе назад к бабе Василине и жил у нее, пока не ушел в солдаты.
Старший сын
Из ее сказокА хочаш, детки, я табе про красавца Байду расскажу? Ешчо бабка моя Калина рассказывала за польским часом. Будешь слухать? Ну от. У Слуцку колись Косы мосток стоял, а на ём – лавки, шинки, забегаловки. Сидел у таким шинку Байда-красавец. На доброе дело собирался. С купцом торговать, а то и девку сватать. А тут люди закричали: «Татарин едет, татарин едет, ясык собирает». Укметил татарин Байду, понравился он ему. И говорит: «Ну-у, Байда, хочешь быть богатым? Бери мою дочку-князевну». А Байда в ответ: «Дочки твоей мне и даром не надо, у ней вера не нашенская». Князек от так хлопнул в ладони, слугам моргнул. Схватили Байду, на рынок слуцкий привели, кол гострый поставили. Посадили проклятущие Байду на кол. А он, пока не помер, поднял глаза, посмотрел на небо. Там утки косяком летят в вырай. И сказал князьку татарскому:
– Вели дать лук и стрелы. Дочке своей отвезешь утицу от меня.
Дали татары Байде лук и всего одну стрелу. Плюнул он на стрелу и пустил князьку прямо в поганый лоб. Так вместе и сконали – князек татарский, который за ясыком в Слуцк приезжал, и Байда-красавец. От, детки, раней страшно было.
В старшего сына она вложила больше всего сердца. В старшую дочь и в него. Остальные мало что понимали в ту пору, когда она ими еще занималась. Тогда она считала, что детей надо наставлять, и у нее хватало на это сил. Потом пошли война, недороды, голода, а после войны, когда чуток полегчало, ей вспомнилось вдруг Гришаново:
– Ты улыбайся, молодичка, табе до твару. Улыбайся, Ульянка…
Гришана Потапова немцы затравили собаками в тот проклятый день, когда пришел из отряда помочь своим отсеяться. Посеяли – затопили баньку. Вышел из баньки распаренный, во влажном исподнем, переставил вилы из-под ног в угол и только тогда поднял голову. А во дворе сидят и гергечут, его ждут. Значит, подсказал кто-то из добрых людей… Поманили к себе: «Ком». Карабин, палочка выручалочка во всех бедах, остался в хате. От отчаяния и обиды, что вышло по-глупому, крутанул Гришан рукой «мотовило» перед белыми кальсонами и кинулся в огороды.
Бедный Гришан не подозревал, насколько уязвил самолюбие гордых завоевателей понятный на всех языках жест. Было их во дворе двое. Один – уже в годах, невысокий ростом и полный, даже толстый, с редкой по тем временам металлической фиксой на верхней челюсти и жидкими усиками, которые прикрывали эту красоту. Другой, помоложе, высокий и худой, обходился без фиксы и усов, зато курил трубку. Объединял этих разных солдат холодный прищур одинаково равнодушных глаз.
Усы и трубка были больше для самоутверждения, равно как и собаки, при которых они служили. С собаками на войне им жилось легче, собаками можно было прикрыться, выставить вперед и самим под пули не лезть. Или под вилы, если бы этот человек из лесу опять вздумал взяться за вилы.
Огорчил их ясный любому мужику выверт. Они и подниматься не стали. Расстегнули на запястьях ремешки, что удерживали собак, только и всего. Две черные овчарки ростом с теленка. Чужая губная гармошка во дворе пиликала. Под эту странную, как будто потустороннюю, музыку Гришан душил одного теленка, другой прорывался к его шее…
Никто другой больше не звал ее Ульянкой. Потому что Ульянкой была ее мамка, которую Гришан любил, и бабка ее тоже звалась Ульяницей.
А завет Гришана остался. До него ли было в те годы? Только потом, когда солнце увидела да хлеба в ее огороде взошли, распрямилась Василина, начала снова людям улыбаться. И как-то меньше задумываться – о жизни, о детях, о себе. Жизнь установилась одна – вся в работе. Ничего кроме работы она не знала. А дети… Не всегда накормлены, не всегда обуты, но уже дрожать за них не надо, никто в них из винта не выстрелит.
Да, в эти первые послевоенные годы она жила как-то бездумно. Ей казалось: главное перемучили, страшное миновало. Оставило рубец на сердце, но миновало. А остальное само собой поробится.
В ту пору было много работы, и она ее делала. А работа не оставляет времени думать. Лупи мотыгой по сухой земле – поле сурепкой заросло, и бить надо неделю от темна до темна, не забывая нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, отбрасывая зелье в борозду, чтобы потом пройти с кошами и собрать. По малой нужде некогда было отлучиться за куст. Стыдно кому сказать, но так ее и справляла – за работой, пошире поставив ноги, а ноги закрыты длинной юбкой.
Греби себе сено с утра до вечера, в колхозе поле широкое и трав много, а скотина зимой в колхозе голодная, все съест, солому с крыш тоже. Вечером надо бежать, постараться сгрести то, что сосед за бутылку самогона срезал косой, да сбить в копы и как-то ухитриться найти лошадь с повозкой и привезти во двор до ночного дождя. И уже при разлитом лунном молоке затолкать корм для своей коровки на чердак, под голые стропила – глядишь, и сараюшко заодно прикрыт. Так что думать совсем некогда. Думать – это роскошь.
Работа шла такой плотной чередой, что всю ее переделать было невозможно, и все же с главным как-то успевали, по-соседски да по-родственному поддерживая друг друга. Над Василинкой подшучивали, кивали на икону Матери Божьей Троеручницы в чистом углу: это тебе помощница пособляет, а у ней – три руки, иначе ни за что бы не успела. Жалеючи, звали ее с поля домой:
– Хадзем, Вася, до хаты. У Бога дзён больш, чым у пана килбас. Всех грошей не заробишь. Иди корову подой да хоть молока глымани.
– По молоку ног не поволоку, – отмахивалась она.
А в редкие праздники село доставало из погребков запотелые трехлитровые банки, повязанные полотняной тряпочкой, и впадало в другую крайность. И плакали тогда над своей судьбой одинокие женщины и искалеченные фронтовики. И благодарили свою долю, потому что остались живы. И проклинали, потому что душила работа, а еще крепче – злая боль-тоска по мужьям и сыновьям сгинувшим. По молодой невозвратной своей силе. А была она, боль, свежая, и поминальную рюмку пили в каждом доме. Рядом с чьей-то плачущей матерью сутулился участковый, чья сердитость вынуждала людей в обычные дни прятать трехлитровики в схорон, и тоже ронял скупую слезу в стакан, а от этой слезы, мужской, скорбной, была самогонка еще горче. У участкового в войне осталась семья.
Где война, где горе, там не обойтись без зелен вина. Те, кого оно согревало в сырых стылых окопах, кому помогало давить в себе страх, кого лечило от простуд, чирьев и ран в гнилых лесах, чьи изболевшиеся, искалеченные души успокаивало теперь, принесли его в мирную жизнь.
Все войны, сколько их ни случалось в старухе Европе, топтались по земле Белой Руси. Как лава старательных косарей с тяжким стоном выбривает созревший клевер, так и всякая новая война тщательно выкашивала каждое новое зрелое поколение – под корень, под корень, под едреный корень! И приносила в своих ягдташах и переметных сумах вино. Потом солдаты уходили или их убивали, а вино каждый раз оставалось.
Вот почему сегодня на этой земле столько вина.
Знать бы… Знать бы, сколько душ оно загубит уже в мире, а и то – отказались бы?
Потом она думала: не тогда ли упустила своих всех разом? А ничего-то не вернешь, зови не зови.
Знай мать наверняка, что ее работа, которая была сродни дурнопьяну и валила с ног так, что она не успевала слова путного сказать старшим, а младших хотя бы обнять, приласкать, – отказалась бы от нее во имя детей? Лучше полоске жита стоять несжатой, чем головке младшего остаться непоглаженой? Одно во имя другого, и одно исключало другое.
Отказалась бы от торопливого, мимоходного застолья у кого-нибудь из подруг, после которого тело приятно тяжелело, а в голове начинало пульсировать благостное: «И я человек, а не только лошадь-ломовуха, и у меня есть радость, иэха, бабоньки, споема, что ли? Ваши, может, и сыщутся еще, а мой-то уж нет. Кто там что про детей говорит? Не пропадут. Есть захотят – костерок во дворе разведут, картохи в чугунке сварят на тройнике». А мамка, выпимши да с песнями домой придет – спать уложат. Посидят в уголочке молчаливо, на нее, спящую, поглядят, успокоятся и тоже по своим норкам разбредутся.
А может, душонки их зыбкие хотели, чтобы она чаще садила их вокруг себя, обнимала за плечи ближних и начинала сказывать, как иногда сказывала:
– Как во славном граде Киеве жил сабе Владимир-князь, он во доме благочинном, своей каменной палате, и имел двенадцать чадов…
А где взять было для этого время, а силы?
На одно у нее находилась минута, если являлась домой хмельная – отыскать в темной кладовке, под пустыми мешками, тот самый проклятый барабан, из-за которого пропал, сгинул Адам. Сесть на полати, зажать барабан между молодых колен и погрохотать всласть по вытертой коже отполированной человеческими ладонями палкой с набалдашником на одном конце и сыромятной петлей на другом – чтобы палка не улетала из рук. Ей не нужна была гармошка, фоном служила сумеречная мелодия, жившая в ней. Какие-то темные уголки ее души требовали этого ритуала, никому не понятного и мрачного по своей сути.
Дети относились к таким проявлениям ее музыкальных пристрастий спокойно. Какое-то время терпели, потом аккуратно отнимали у матери инструмент и уводили ее спать. Она не противилась, отдавала свою забаву и плелась в дальний угол, чтобы назавтра быть на ногах еще до рассвета.
Позже, на трезвую голову, она поймет, что война своим эхом еще не раз докатывалась до них, еще не раз доставала их своим длинным бичом, что это война сделала ее блаженной и слепой. Впрочем, изуродовала их каждого по-своему, как и миллионы других людей, живших в пору войны или даже пришедших в мир после.
Но чтобы понять это на старости лет, ей понадобилась вся жизнь. Вся ее жизнь, приходящая к ней теперь видениями.
Старик бежал тяжело, медленно, путался ногами. В его годы особенно не разбежишься. А автоматная очередь, которая их обязательно выдаст, все гуляла под высоко задранными юбками сосен.
Знакомый лес не давал бежать. Как скандальная кобета, цеплялся сучьями за полы кожушка. Дышалось и без того трудно. Громче скрипа снега под валенками било из груди сиплое «хы-гыы, хы-гыы». Напарник моложе, его сутулая спина в черном ватнике подпрыгивает среди деревьев далеко впереди. Уйдет за кордон один, а ты потом хлебай кашку за себя и за него, хлебай. Пришло время спасаться от смерти, а ноги совсем ватные, не хотят на чужбинку, не-ет.
Старик на бегу затравленно повел головой, окидывая торопливым взглядом то, что ему предстояло покинуть навсегда, и неожиданно для себя уцепил рукой промелькнувшую рядом, уходящую от него березку. Рвануло назад, занесло вокруг тонкого ствола, он споткнулся и упал на колени. Постоял на коленях, пока отдышался, поднялся, оскальзываясь руками по налипшей на бело-черную рубашку дерева острой ледяной корке, до крови разрезая ладони. Побрел, сутулясь, по своим следам назад, сначала медленно, потом заторопился, затрусил прочь от кордона.
На потоптанной людьми поляне заправленная в сани лошадь жевала за бок стожок летнего сена, и снежная висючая шапка на верхушке стожка медленно кренилась набок. Старик влез было в сани и, стоя коленями на охапке соломы, задергал вожжами. Пока сани выворачивали к просеке, в поле его зрения медленно и страшно въезжал человек, распластанный в стороне от стожка. Старик и замечать-то его не хотел, а он помимо воли лез в глаза. Взгляд сам помалу подбирался к лежащему, пока не остановился, не замер на нем.
Старик выбрался из саней, и лошадь, прижимая уши, стала отступать, испуганно пятиться назад, в сторону. А старик всматривался в проколотого вилами человека и не мог понять, дышит тот или уже нет. Удивился: сколько же солдатик полз, пока добрался до своего ППШ? Напарник отбрасывал ППШ далеко, к кустам…
Подошел, наклонился и напоролся на взгляд из-под полуприкрытых век.
– Дед… с-своло…та-а…
Старик засуетился, отводя глаза, выискивая ими лошадь и невесть где бежавшего теперь напарника.
– Тишанька, хлапец, тишанька. Не надо тебе гомонить. То не я, то Олекса. Он пырнул тебя вилами.
– Авто-ма…
– Тут он. А вот он, во.
– Шу-ми, – сказал обессиленно, с придыхом, солдатик.
Старик понял, чего от него хотят, взял с опаской с земли тяжелый ППШ, поднял стволом вверх, и опять гулкая очередь пошла гулять по лесу, пугая птиц.
Это тоже было одно из самых злых видений, мучивших ее долгие годы. Так по рассказам сына она все представляла. Жители прикордонной деревушки в Западной Украине попросились у заставцев забрать сено, припасенное летом в погранполосе. Не сено им было нужно, не сено.
И всегда ей почему-то казалось, что лицо у старика – Адама, только годы изменили его. И выговор Адамов, немного глуховатый, как в трубу. Может, ей так казалось потому, что старик не тронул ее сына, а послушался его и позвал помощь, тем самым спас Алексея.
Она еще долго сама выхаживала своего старшего после госпиталя. Запаривала ему травы, отдала в пользование большую кружку – обрезанный латунный стакан от снаряда с наклепанным в кузнице ухом, и поила из нее сыродоем. Войдя помалу в силу, он женился и отделился от своих – купил дом на давно обезлюдевшем хуторе, том самом, где когда-то разорили гнездо Изи-кравца. Из пяти усадеб остались две, они пустовали. На месте других покрывались зеленой слизью камни фундаментов да врастали в землю остовы давно остывших печей. Печь Изи одна во всей округе когда-то была отделана кафельными плитками, и теперь каждый раз после дождя изразцы светились умытым, чистым зеленым светом и странным образом оживляли унылую картину глухого хутора.
Поначалу Алексей куковал тут вдвоем с молодой женой. Было им спокойно, отдаленно от мирской суетности. Потом незаметно лес все больше начал входить в их существование своими шумами и тревогами. Стало муторно, и Алексей сманил во второй пустовавший дом дружка, тоже семейного и без своего угла, и хуторок продолжал жить.
Василинке этот хутор был не по нутру. Из-за него осталась без мужа, из-за него ее жизнь побита на сплошные сомнения: замешан ли Адамко в тех давних темных делах, кто он такой был и есть, если есть, и где он прожил все эти годы без них, и отчего не сказывается, если цел, и почему ее судьбина пошла таким путем, а не как-то иначе, хорошо еще, Бог детей послал, было на кого себя тратить.
И правда, хуторок дался им всем в знаки.
Потусторонность
В год, когда сначала взяли Адама, а потом еще многих из их села и других сел, в тот год на липах, которых всегда было много в Яковиной Гряде, поселились вороны. Их было совсем мало, поначалу они сидели на верхних ветках смирно, как старухи-монашки в черных одеждах, и никто не обращал на них внимания. Они и раньше здесь появлялись, потом исчезали, или крутились где-то поблизости – к ним привыкли и не замечали.
Но на этот раз то были какие-то особенные вороны. Они стали размножаться, и скоро, года через два или три, облепили снизу доверху все деревья в Яковиной Гряде, стали носиться над селом, как будто это они, груганы, были в нем хозяевами, а не люди. Они выстраивали в ставшем тесным небе свои жуткие клинья и круги с рваными краями, живые фигуры этого вороньего пилотажа изменялись мгновенно и неотвратимо, все это выглядело какой-то угрожающей демонстрацией силы. Нечистой силы…
Вороньи стаи жили по собственным законам, они летали по своим важным делам, сначала просто не обращая внимания на людей, потом даже как бы пренебрегая ими, и чем дальше, тем более агрессивно себя вели. От их беспрестанного наглого, громкого карканья не стало сил дышать, люди не могли понять, в чем дело, что мешает жить в своем селе. Пока вороньи стаи не обнаглели до того, что начали гадить на головы, никто уже не мог пройти по селу, чтобы остаться чистым.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.