– Не только для меня должно быть мясо, – размеренно, с шутливой строгостью выговорил Вадим Иванович, просматривая недлинное меню. – Нынче все мясо любят – белки. А меню у вас, Александра Васильевна, бедное, все на биточках едете, не надоело?
– Так ведь дорого…
– Я не о том. Первое должно быть. Ребята у нас отсидят восемь часов, а там еще в школу кому-то, когда доберутся до дома, до еды ли будет?
– Можно подумать, что я не брала первое, – обиделась Александра Васильевна. – Не идет! А обратно везти знаете как? Раз увезла, два увезла, а на третий давать не желают.
– Понятно, – сказал Вадим Иванович. – Придется с мастерами поговорить, обязаны знать, что едят дети. Ну что ж, давайте мясо, четыре порции.
Она ловко подхватила тарелки, сразу две удержала в одной руке, нагрузила их дымящимся пюре, волнообразно ложкой прошлась по поверхности желтых горок, опустила сверху по куску мяса, присыпала жареным луком.
Вадим Иванович унес тарелки, вернулся еще за двумя, набрал ножей, вилок, хлеба. Так уж повелось, что он, самый свободный, приходит заранее, готовит стол для обычных своих соседей – Сафонова, Вересова и Раскатова – и это доставляет ему удовольствие.
Исходил от мяса домашний запах, это был запах заботы. Он ощутил голод и приступил жадно есть.
Прозвенел далекий звонок, и скоро по лестнице застучала палка Сафонова.
Старик вошел, огляделся, кивнул Александре Васильевне, дохромал до привычного места, тяжело припадая на больную ногу, сложился на стул – обмяк. Но очнулся, сгреб вилку и нож неловкими руками, принялся резать мясо тонкими ломтиками, изо всех сил стараясь делать это аккуратно. Однако терпения не хватило, нож, сорвавшись, визгнул по тарелке, и Сафонов, едва сдержавшись, чтобы не отбросить его в сторону за неповиновение, все же заставил себя дорезать мясо. Клюнул вилкой, не глядя, потянул ко рту, зажевал, не ощущая вкуса, проглотил, поморщился.
– Что, невкусно? – всполошилась следившая за ним Александра Васильевна. Ее лицо жалостливо скривилось.
– Нет, нет, – отрывисто отвечает Сергей Антонович.
Ничего более он сказать не может. Стороной прошло сожаление, что обидел ни в чем не повинную Александру Васильевну, но нашлось оправдание: скажи он еще слово, и боль заберет власть над ним окончательно, а что будет дальше – страшно подумать.
Эта боль, еще с утра засевшая под левой лопаткой, теперь пропитала все тело, разлилась огнем, пульсируя в такт с ударами сердца. Не совладать с нею, не свыкнуться, видно, она навсегда – его последняя боль.
– Что с вами? – не унимается Александра Васильевна.
Отяжелели, набухли веки, помертвело лицо, труда стоит держать глаза открытыми, а уж говорить и вовсе никаких сил. И все же он делает усилие, чтобы ответить, но лишь жалко выговаривает:
– Ничего, ничего…
И ему легчает – является передышка, в которую он давно не верит и приход которой воспринимает как временно дарованное послабление.
Близко перед ним лицо Белова, побелевшие губы подрагивают и кривятся.
– Вам плохо? Вызвать «скорую»? – спрашивает Белов и оглядывается по сторонам, готовый бежать к телефону.
– Старость пришла, – переждав пустоту в себе, произносит Сергей Антонович – терпеливо, спокойно, точно объясняет нерадивому ученику очевидную истину. – Мы не ждем ее так скоро, забываемся в суете, а она, Вадим, приходит. – В глазах его, остановившихся на лице Белова, такая мольба помолчать, не теребить, что тот смущенно опускает голову, смотрит в тарелку. – Ты был прав, когда говорил о нагрузке. – Он молчит, усмехается криво. – Неужели ты мог подумать, что я из-за денег? – Всматривается в лицо Белова, словно рассчитывая прочесть ответ. – Ты помнишь, каким пришел ко мне? Этакий чертенок, белоголовый, шустрый, все бы тебе проказить… И все-таки мы недаром жили, хлеб жевали. Кое-что все же делали. Плохо, что нас ненадолго хватает. Работенка вредная.
Хлопнула входная дверь. Появились Вересов, Раскатов, неразлучные Антонина Ивановна и Ольга Николаевна – как всегда, следом.
– Что приуныли? – спрашивает Раскатов от порога. – Или кормят нынче скудно?
«Есть все же в Раскатове что-то искусственное, – думает Вадим Иванович, – нарочитое. Поначалу кажется, будто он запрограммирован на известные поступки, а сойдешься ближе и вдруг осознаешь, что Раскатов соприкасается с миром лишь внешней изменчивой и нестойкой своей оболочкой, а то, что внутри, – истинное, тщательно оберегается им от постороннего взгляда».
– Не хотите говорить? – Раскатов стоит у стола и ждет. – Может быть, мне и садиться с вами не стоит?
– Ну чего ты заладил? – говорит Сафонов. – Кто с тобой не желает разговаривать? Я таких не знаю. Садись. Жуй и помалкивай.
– Хорошо, – говорит Раскатов смиренно, – буду сидеть, жевать и помалкивать. Как прикажете. Хорошо.
Он принимается жадно есть, движения его умелы, расчетливы, экономны, и Вадим Иванович думает, что так могут выработаться у него, если уже не выработались в тиши внутренней работы, ухватки угнетателя человеков.
Но оживший голос Сафонова прерывает невеселые мысли.
– Веду это я сегодня урок и чувствую, что-то неладное. Что-то такое происходит в кабинете, чего я не понимаю, не вижу, а все видят. Выясняется: сидит за последним столом паренек, по фамилии Родионов, и уже раскулачил лабораторный стенд. Причем работает, поросенок, вслепую: стенд у него за спиной, обернуться не может – вынужден на меня смотреть. Отвертка припасена, сидит себе, крутит. Вот ты, Виктор Павлович, как бы ты поступил на моем месте?
– Задачки задаете? – подбирается Раскатов.
– Задаю, – говорит Сергей Антонович с вызовом.
– Ну, – раздумчиво начинает Раскатов, – у меня подобное безобразие невозможно, я не стал размещать лабораторию в учебном кабинете.
– Ты – не я, – усмехается Сафонов криво. – У тебя в лаборатории порядок, водишь в нее вышколенных, тихоньких, послушных. Показуха! У меня она для дела, для обучения, потому всегда под рукой. И не только во время занятий, но и на перерыве – всегда.
– Затем, – продолжает Раскатов невозмутимо, – я поставил бы в стенды такие приборы, чтобы снаружи было не отвинтить.
– Опять мимо, – обрадовался Сафонов. – Тебе прекрасно известно, что выбирать не приходится, что дают, то и берем, дают хлам – берем хлам. И еще благодарим.
– Тогда остается последнее средство – радикальное: дать как следует по рукам! Чтобы неповадно было.
– Вот-вот, – смеется Сергей Антонович. – Это уже ближе к делу. Я знаю, Виктор, как поступил бы ты. Заставил бы парня восстановить стенд после занятий, а потом целый месяц он натирал бы паркет у тебя в препараторской. Так?
– Не исключено, – согласился Раскатов с вызовом.
– А что бы ты доказал? Что сильнее? Что власть у тебя карать или миловать? Вышла бы цепочка: проступок – наказание. А где же осознание вины и исправление? Ведь ценность имеют лишь эти два звена.
Раскатов молчит, жевать перестал, задумался.
– Я уверен, – говорит Сафонов, – человека нельзя сделать честным, колотя палкой по голове и приговаривая: «Будь честным, будь честным». Этим же манером нельзя сделать его сильным, смелым, жертвенным. Воспитать же раба или преступника – ничего проще. Это несложно сделать, даже произнося правильные слова. А кто из вас спрашивал самого себя, отчего нелегко быть честным, сильным, смелым. И как же легко и просто быть воришкой, трусом. Видимо, добрые качества достигаются основательным трудом над самим собой, тогда как дурные всегда рядом, их не нужно в себе воспитывать, поощрять. Дурное достается даром, доброе – трудом.
– Я же говорю, нужна палка и поувесистей, – напористо вступает Раскатов.
– Палка может помочь, это верно, – согласился Сафонов. – Особенно натуральная. Возьми купчишек. Те нещадно драли своих наследников. Наследников – можно, а народ, которому после нас жить, палкой не воспитаешь. Нужно иное искать, хотим мы того или нет, умеем или не умеем. Пока же мы не хотим и не умеем. А ведь как мало нужно! Научить думать не из-под палки, не в безвыходной ситуации.
– К сожалению, это только слова, – морщится Раскатов. – Какой в них прок? Еще одна порция правильных слов? Скажите лучше, как вы поступили с воришкой?
– А никак, – спокойно отвечает Сергей Антонович. – Стенд восстановлен, могу показать. А ведь этот самый воришка, как ты изволил выразиться, сначала обратился к тебе, а ты отказал.
– Вот к чему вы ведете, – смеется Раскатов, – оказывается, я во всем виноват.
– У тебя не стащат, согласен, – говорит Сафонов с досадой. – Знают, чем это кончится. Выходит, ты, не шевельнув пальцем, отбил охоту, наказал прежде, чем совершен проступок.
– Ладно, Сергей Антонович, – сдается Раскатов с шутливой усмешкой, – с вами спорить – только попусту тратить время. Останемся при своих?
– Не хотелось бы, Виктор, ой как не хотелось бы.
Плохо будет без старика, думает Белов и представлял себе, как однажды останутся они втроем: он сам, Раскатов и Вересов. Кто-то четвертый подсядет, но это будет чужой человек, которому только предстоит стать своим, понятным. Ничего-то с этим не поделаешь – старики уходят, а жизнь продолжается. Не успеешь оглянуться, как самому в тираж – на заслуженный отдых.
Он внимательно смотрит на Ольгу Николаевну, хорошо видимую ему, точно делится с нею своими грустными мыслями. Она замечает его взгляд на себе, склоняется к Антонине Ивановне, шепчет ей на ухо, улыбаясь виновато, мягко. Антонина Ивановна согласно кивает ей, тряся жидкими кудельками волос, – успокаивает, сочувствует? Пробует улыбнуться тоже, но лишь судорожно собирает дряблую кожу у рта, горбит сутулые плечи.
Раскатов пьет обжигающе горячий чай, смачно прихлебывая, Вересов отвернулся, что-то сегодня не в духе Юрий Андреевич.
Белов посмотрел на часы – перерыву конец, скоро звонок.
– Ну что ж, – нарушает молчание Сергей Антонович. – Пора и честь знать.
Он тяжело поднимается, ковыляет к стойке, вытягивая бумажник из кармана.
Хлопает дверь, в столовую влетает Кобяков, на ходу извлекая бутерброды из бумажного свертка.
– Мне бы стаканчик чаю, Александра Васильевна! Совсем замотался, поесть некогда.
– Пора бы и размотаться, – говорит Сергей Антонович, оборачиваясь к нему и внимательно рассматривая Кобякова. – На старости лет, говорю, пора размотаться.
– Все-то ты, Сергей, на меня бочку катишь, – взвивается Кобяков обиженно.
– На тебя покатишь… Прокатишься. Опять указку сломал?
– А тебе что за дело? Уже донесли? – произносит Кобяков с вызовом и, странно, страха не остается в его глазах, в них теперь что-то иное, отдающее торжеством. – Кругом агентура, детектив какой-то. – Он ухмыляется. – А ты, слышал, собираешься нас покинуть?
– Только ногами вперед, – говорит Сергей Антонович громко, чтобы слышали все. – И случится это, надеюсь, не так скоро.
– Ты так говоришь, будто я тебя тороплю. – Кобяков, опустил голову, старательно размешивает сахар в стакане. – По мне, так работай, сколько сможешь.
– Спасибо за разрешение, – говорит Сергей Антонович и идет к двери.
Он держится твердо, уверенно, ощущая взгляды всех на себе, берется за ручку двери, тянет на себя, превозмогая сопротивление тугой пружины, а в спину догоняет резкий вскрик Кобякова, продленный виноватым смешком:
– И какая муха его укусила?
Но плотно затворяется дверь за спиной, и больше ни один звук не достигает его слуха.
Он преодолевает ступеньку за ступенькой, а одышка не возвращается, точно ее никогда не было, точно выдумалось недомогание, изводившее мыслями о конце.
И вдруг он видит Лизу – отчетливо. Видит ее всю, освещенную солнцем. Никогда он не видел ее так близко, как ни напрягал память. Лиза нисколько не изменилась, годы бессильны, и он думает, что она сейчас позовет его. Он пойдет на зов, оставив без сожаления все, что было с ним и что с нею никак не связано, во что верит он теперь только после усилия над собой. Но она обязательно должна позвать, думает он, сам он не тронется с места, ведь он так виноват перед нею – долго думал о ней плохо. Но рядом с Лизой проявляется Кобяков, и Сергей Антонович не удерживает ее – отпускает…
Он уже едва тащится вверх по лестнице, переставляя со ступеньки на ступеньку негнущуюся в колене ногу, голова бессильно виснет, и нет в ней больше ни Лизы, ни Кобякова. Он остается один, и ему становится страшно.
Но догоняют снизу оживленные голоса – спасают от одиночества. И вновь старается он изо всех сил ступать твердо и неожиданно думает, что хорошо бы теперь присесть на ступеньку – она прохладная, он знает, – передохнуть, а там продолжать подниматься выше и выше…
12
При появлении Вересова ребята неохотно поднялись. Прежде его раздражало это внешнее неуважение к преподавателю – встают, точно несут опостылевшую повинность. Он попробовал отказаться от обычая приветствовать старшего стоя, однако Белов, узнав, запретил послабление – общий для всех училищ порядок ломать не следует.
Юрий Андреевич оглядел класс и сразу же обнаружил неладное: Коля Звонарев по-прежнему сидел с Родионовым, забрался к окошку в дальний угол, затаился там за спинами впереди сидящих. Он подумал выяснить сразу же, в чем дело, но решил не отвлекаться, понаблюдать.
Начался опрос по материалу прошлого года. Выяснилось, что ребята кое-что помнят, не все выветрилось за лето. Вставали один за другим, отвечали, садились. Когда же дошла очередь до Звонарева, он не поднялся, а еще ниже приник к столу.
– Звонарев! – повторил Юрий Андреевич. – Коля!
Никакого ответа. «Что-то опять случилось» – подумал Юрий Андреевич, чувствуя напряжение группы. Бросилось в глаза, что заметно ерзает староста Капустин.
Звонарев запомнился Вересову с первого же занятия своей веселой неугомонностью. Поначалу большого труда стоило держать вертуна в рамках приличного поведения и вместе с тем наказывать не хватало духа – слишком уж искренним был он даже в проказах.
– А Коленька у нас больше не слышит, – наконец сказал кто-то из правого ряда, и по скрипучему брюзгливому голосу Юрий Андреевич сразу же определил – Котов. – Видно, ушки у него заложило.
Звонарев вскочил, точно подброшенный этими презрительными, перемежающимися хохотком словами, стул с грохотом свалился на пол, он бросился к двери, не отрывая рук от лица, локтями вышиб ее, выбежал в коридор.
– Однако какой мы нервный! – пропел Котов и рассмеялся. – Это надо же…
– Капустин! – позвал Юрий Андреевич, – может быть, ты объяснишь, что происходит?
Староста встал, обвис мешком на руках-опорах, исподлобья неприязненно зыркнул маленькими заплывшими глазками, буркнул с вызовом:
– А ничего.
– Ничего и есть ничего, – резко сказал Вересов, и Капустин глянул на него внимательнее, взгляд его стал более осмысленным, он распрямился и больше не опирался на растопыренные пятерни рук.
– Психует Колька, – объяснил Котов. – Нервишки у него никуда…
– Помолчи, Котов, тебя не спрашиваю, – оборвал Юрий Андреевич. – Так что же случилось, Саша?
– А ничего не случилось. Просто кое-кому досталось… немного.
– Не крути, – сказал Юрий Андреевич. – Он что, обидел тебя?
В кабинете рассыпался меленький осторожный смешок.
Капустин коротко, угрожающе глянул по сторонам – смех оборвался, как по команде.
– Садись, – сказал Юрий Андреевич и пошел к двери, но вернулся. – Мы вот чем займемся – напишем контрольную работу. – Класс недовольно загудел. – Сейчас раздам карточки, в них по четыре вопроса, ответить нужно на первые три. Разрешаю пользоваться конспектом. – Тишина. – Напишите ответы на одинарных листочках. Времени даю – до перерыва.
Он раздал карточки с отпечатанными на них вопросами, пояснив:
– Это пристрелка. Через неделю контрольную повторим, но уже без конспекта.
Опомнился Коля в пустом туалете у неширокого, давно не мытого окошка во двор-колодец. Он был холоден и свеж, голова была чиста, ноющая боль в ней отошла, притонула.
Он спокойно думал. Вспоминал мать, ее руки, ее сутулую подвижную фигурку, ее взрывчатую раздражительность, которая могла через малое время обернуться исступленной ласковой нежностью, от которой ему неизменно делалось не по себе. В голову лезли странные мысли, которых он опасался: о теплом, женском, что было так искренне и беспричинно презираемо им, но без чего, он начинал понимать сначала с ужасом, а с недавнего времени со сладкой и стыдной обреченностью, ему ни за что не прожить на свете.
Он вспоминал свою жизнь до сегодняшнего утра. Была эта жизнь скудна, немудрена, без особых забот, кроме ученья в училище и в вечерней школе, кроме поездок летом на целых три смены в пионерский лагерь, принадлежащий заводу матери, где он скоро дичал настолько, что, вернувшись осенью в город, едва ли не шарахался от автомобилей и множества людей, сокращавших пространство жизни, сводивших его в конце концов к тесной двенадцатиметровой комнатушке на четвертом этаже густонаселенного старого дома. Он трудно привыкал к тесноте городской жизни, постепенно отодвигая привычную свободу до нового светлого лета.
Он вспоминал свою жизнь в училище, не омраченную ничем, – ученье давалось легко, намного легче, чем в школе. Особенно хороша была работа в мастерской, где у каждого был собственный верстак, свой ящик в верстаке, со своим инструментом, за который расписался, получая на складе, а на верстаке стоял сложный прибор, день за днем все более обрастая деталями, которые он, как и все из группы, изготовил за первый год учебы своими руками по чертежам, в тисочках и на сверлильном станке. Теперь оставалось собрать лицевую панель, спаять печатную плату, связать жгут, выполнить общий монтаж, наладить электронную схему, испытать на прогоне в течение суток работы, предъявить ОТК и сдать на склад. Его прибор окажется среди множества других точно таких же. Но только на первый взгляд они одинаковы, он-то знает, что это не так, свой прибор он узнает из тысячи. Готовый прибор заварят в полиэтиленовый мешок с пакетом силикагеля от сырости, упакуют в картонную коробку вместе с паспортом, где будет и его подпись, и отправят заказчику.
Он вспоминал Родионова. Лицо Стаса притягивало, в его глазах светился ум, который по неведомой Коле причине тщательно скрывался. Казалось, главной его задачей было желание доказать всем, что он безнадежный тупица, не человек, а так, не очень-то устойчивое сооружение на двух подпорках.
Наконец он вспомнил свою дружбу с Батей, завершившуюся так печально. Это было самое трудное его воспоминание – потому Коля оставил его напоследок.
Он не плакал, слез не было, он неспешно и грустно думал, шаг за шагом прослеживая пути их дружбы. Он ни в чем не смел упрекнуть Батю, тот никак не выходил виноватым, а виноватым во всем был только он один.
Он жалел, что больше не прижмется к матери тесно-тесно, возможно, даже не увидит ее, что не поедет в лагерь, не искупается в прохладном озере, не поваляется на мелком песке, прогретом солнцем, что его прибор доделают другие, может быть, Родионов. Он был почему-то уверен, что именно Родионов вызовется, ведь нельзя, чтобы в конце года не досчитались его прибора, что Стас теперь уже навсегда останется за своим столом в одиночестве, что никому не придет в голову заглянуть ему в глаза, попытаться разглядеть в них живого и сильного человека, что Сашка добьется своего и угодит, наконец, за решетку. Если уж чего-то сильно захотелось человеку, он обязательно этого добьется.
Он вдруг понял, что это голос Котова, застрявший в памяти, мешает ему сосредоточиться, звучит в ушах, не переставая, назойливо гнусавит: «А потом он стал стукачом и его повесили в сортире…»
«Не повесили, – подумал Коля с гордостью, на которую был еще способен. Он распрямился, но лишь на мгновение. Подступили слезы. Он захлебнулся ими, и все же заставил себя мысль завершить: – Все это он сделал сам…»
Сразу полегчало – слишком уж сложной оказалась задача, но и она решилась.
Он принялся осматривать стены и потолок, прикидывая, куда бы приладить ремешок от брюк – все, что было в его распоряжении, но послышались шаги в коридоре, они приближались. В туалет вошел Юрий Андреевич.
Коля сразу же отступил к окну, в тень. По его лицу катились тихие слезы, он не вытирал их, ему было безразлично, что подумает о нем Вересов.
Он слышал, как Юрий Андреевич подошел, постоял за спиной, коснулся плеча. Коля вздрогнул, затравленно оглянулся.
– За что он тебя? – спросил Юрий Андреевич.
Коля ничего не ответил, вновь уставился в окно.
– Не хочешь говорить?
– Не хочу, – вышептал Коля глухо.
– Плохо, – сказал Юрий Андреевич. – Плохо, когда даже говорить не хочется. Мы же с тобой друзья. Или нет? Мама твоя…
– Маму не трогайте, – сдавленно попросил Коля.
– Не буду. Но мы-то с тобой дружили. Дружба – это не просто так, нужно понимать…
– Все так говорят, а потом…
– Я тоже?
– Нет, – выкрикнул Коля. – Вы – нет.
– Почему же ты не хочешь объяснить, что произошло? Чего ты боишься? Ты, Коля, пойми, я этого так не оставлю. Узнаю не от тебя, так от другого. Но тогда, уж прости, дружба наша…
– Как хотите, – перебил Коля. – Я ничего не скажу.
– Я подожду.
– Я все равно ничего не скажу.
– А ты упрямый. Но я подожду все же.
Некоторое время они стояли молча. Подтянутый Юрий Андреевич в отличном сером костюме со стальным отливом, рядом с ним – Коля, щупленький, давно выросший из трепанного, мятого, перепачканного известкой костюма.
– Надоело, надоело, – вдруг прорвало Колю, и он заговорил, торопясь, захлебываясь слезами – его понесло. – Я ему говорил: нехорошо, а он… Я маме врал, а она: откуда шарфик, откуда деньги, пристала… А что мне сказать? Что? Воришка я…
– Погоди, – потребовал Юрий Андреевич, – давай по порядку.
– Можно и по порядку. Мы в вечернюю школу ходим. Там чужие ребята. Не учились, а так… болтались от нечего делать. Попутали меня в туалете, отобрали девять рублей, я на приемник копил весь восьмой класс, мама знала… Батя тогда спросил: кто? Я сказал, а он прихватил шмакодявок, и – одной левой!.. Только денег у них уже не было. Тогда Батя сказал: на уроки пока не походим, нужно деньги вернуть. Сидели в туалете, караулили, кто придет, прихватим… я дверь подопру, а Батя начнет толковищу… Сначала думали, отберем восемнадцать рублей, с процентами, значит, и завяжем… А потом, когда Котов вошел в долю, Бате показалось мало, стал он не только деньги брать – шапки, шарфики. Перед летом я сказал Бате, что больше не пойду, тогда Котов сказал, что я стукач. А какой я стукач? Я деньги брал, деньги; как вы не можете понять!.. – Коля судорожно втянул воздух. – А потом попался настырный парень, у него рубчик железный был. Батя велел Котову позвать этого паренька, будто бы поговорить. А когда тот пришел, он начал его лупить, ничего не сказал даже, а сразу как врежет… – Коля всхлипнул. – Тот свалился, а Батя его ногами… Тогда я не выдержал, заорал как полоумный. Батя меня шибанул, я аж кувыркнулся. Думал все, не встану. А тот малый живучий, вскочил и к двери. Батя к нему, повалил и душить… Тогда я схватил крышку от сливного бачка, валялась там разбитая, и Батю по кумполу… Он так и сел, а мы с тем пареньком деру… Оказалось, он на повара учится, в загранку пойдет. Кожа да кости. «Еще не нарастил мяса, – говорит, – но рожу себе бить никому не позволю». Это он мне рассказывал, пока не очухался, а потом сказал, что все мы одна бражка. Плюнул мне в лицо и убежал… Что теперь будет, Юрий Андреевич?
Коля замолчал. Вересов видел его вопрошающий взгляд в упор, взгляд этот требовал немедленного ответа, но ответа не было, так перепуталось все, так неопределенна была вина одних и обида других людей. Потому он сказал первое, что пришло на ум и что в какой-то мере продолжало открывшееся ему дело:
– Прежде всего нужно разобраться с Капустиным.
– Нет! – вскрикнул Коля и подался к Юрию Андреевичу, словно защитить желая. – Вы его не знаете, он зверь, он вас подкараулит, у него дружки одна шпана. Братишка опять в тюряге. Сашка тоже мечтает туда… Мамаша у него не просыхает. Теперь вот и Котов с ним заодно, они узнают и тогда… Сегодня Стас заступился, а завтра?..
– Успокойся, – сказал Юрий Андреевич. – Мы тоже не лыком шиты. И реветь кончай, ишь рассопливился.
– Вам-то что, – плаксиво ныл Коля, не умея унять слезы, – вы домой, а мне вечером в школу. И зачем я только сказал? Теперь я стукач – точно…
– Дурачок ты, – сказал Юрий Андреевич, и Коле еще больше захотелось плакать. – И Сашка такой же дурачок. Зеленые вы, глупые…
Правый глаз Коли тонул в свежем синяке, разбитые почерневшие губы кровоточили. Он слизывал кровь быстрым языком и уже не плакал – скулил, всхлипывая, давясь слезами, принимался тонко ныть, умоляюще и затравленно взглядывая на Вересова.
– Мы сделаем из Сашки отбивную, – пообещал Юрий Андреевич и вышел вон.
И сразу же, как только закрылась за ним дверь, в туалет вошел Родионов, молча встал рядом.