Книга Грубиянские годы: биография. Том I - читать онлайн бесплатно, автор Жан-Поль. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Грубиянские годы: биография. Том I
Грубиянские годы: биография. Том I
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Грубиянские годы: биография. Том I

Речи шультгейса, как всегда, ничему бы не помогли; но разумная Вероника, его жена, захотела (вопреки обыкновению женщин, которые в домашней консистории всегда, как советники от духовного сословия, голосуют против светских властей) перегнать сына из церковного загона для овец на юридическую скотобойню; а все потому, что когда-то она работала кухаркой у городского пастора и, как она говорила, хорошо представляет себе эту братию.

Вероника, когда осталась наедине с сыном, который был к ней привязан больше, чем к отцу, сказала только: «Мой Готвальт, я не могу принудить тебя выбрать отцовскую профессию; но послушай: в первый же раз, как ты будешь читать проповедь, я одену траурное платье, накину белое покрывало, отправлюсь в церковь и во все время проповеди – как если бы это была надгробная проповедь – буду стоять со склоненной головой и плакать; а если женщины спросят меня, почему, я покажу на тебя». – Эта картина так мощно овладела фантазией Вальта, что он, заплакав, стал выкрикивать «нет», «нет!» (имея в виду траурное покрывало) и говорить «да», «да!» своей будущей адвокатуре.

Так случай навязывает нам наш жизненный путь, да и идеи тоже; от нашего произвола зависит лишь то, как долго мы будем следовать этим путем, следовать этим идеям, и как скоро от них отдалимся.

Вальту разные языки давались, как они даются народам – чуть ли не сами собой. Этим он вознес своего отца на вершины восторга: ведь сельские жители, как и ученые люди, определяют разницу между ученым и рабочим сословием, исходя почти исключительно из того, как у человека подвешен язык. Поэтому Лукас, бывший каменщик, однажды сухой весной собственноручно построил – не встретив противодействия ни со стороны убитой таксы, ни со стороны гильдии, к которой когда-то принадлежал, – приватную учебную комнатку для своего ходатая. Этот последний сперва посещал (знаменитый) лицей Иоганнеум; потом перешел в (знаменитую) гимназию Александринум (названия обоим учебным заведениям дал не кто иной, как выступающий в коллегиальном двуединстве кандидат Шомакер собственной персоной: ибо его звали Иоганн Александр). Поначалу Вальт вместе с Вультом, пока тот не сбежал, посещал и воплощал в своем лице третий младший класс, а потом и третий старший; но после бегства брата ему пришлось, уже без флейтиста, одному закончить второй и первый, где он прихватил и начатки иврита, который в этих классах изучают теологи. Когда ему исполнилось двадцать, он из гимназии, то есть из рук гимназиарха, перешел – уже в качестве абитуриента – в Лейпцигский университет, который, за неимением более высокой школы, посещал ежедневно: ровно столько времени, сколько способен был выдерживать голод. «С самой пасхи он снова в родительском доме, а завтра его посвятят в нотариусы, чтобы ему было на что жить», – так закончил эту поучительную историю кандидат Шомакер.

№ 6. Медный никель

Quod Deus Vultiana

После окончания истории разъяренный флейтист подошел к опечаленному школьному учителю и спросил:

– Разве вы не заслужили, чтобы я тотчас заглянул в призму и обнаружил там вас в виде долговязого трупа? Как, вы, микролог нравственности, esprit de bagatelle морали, вы из страха перед моими ценными пророчествами обнаглели до того, что решились, против своей же совести, выставить из-под покрова на всеобщее обозрение тайные сведения о двух благородных братьях и их родителях? Так раскайтесь же, услышав мое признание: я не сказал до сих пор ни единого правдивого слова, а все тайны узнал не из призмы, но от самого сбежавшего флейтиста Вульта, то есть от совсем другого человека. Я с этим человеком играл на флейте в другом Эльтерляйне: а именно, в горняцком городишке близ Аннаберга. А чтобы собравшиеся здесь, после того как я столь долго корчил из себя мудреца, мне поверили, я перед ними поклянусь: да буду я проклят навеки, если я не знаком с Вультом и не узнал всё, что сейчас рассказывал, лично от него.

И он произнес вовсе не ложную клятву: потому что сам он и был этим сбежавшим Вультом собственной персоной, но при этом – и продувной бестией.

Кандидат воспринял эту атаку мирно: ибо его самого крайне угнетало то новое положение, в которое он, по его ощущениям, был загнан слишком стремительно, так что у него не оказалось ни секунды времени, чтобы выработать подходящую модель и мерную линейку нравственного поведения. А между тем мало найдется казуистов и специалистов по пасторской теологии, которых он не читал; он даже с Талмудом ознакомился – просто ради спасения собственной души.

Он отождествлял себя с каждым объявленным в розыск преступником: чтобы, если случайно его сочтут похожим на разыскиваемого, сразу быть к этому готовым в юридическом и нравственном смысле; и точно так же он нередко втайне – для удовольствия – обвинял себя в убийстве, в изнасиловании и прочих противоправных действиях: чтобы быть хорошо подкованным, если какой-нибудь злодей совершит их всерьез.

Поэтому он ответил только, что не мог бы сообщить Готвальту более радостной вести, нежели та, что его брат Вульт жив, – ведь Вальт безгранично любит беглеца.

– Так эта мошка еще жива? – вмешался хозяин. – Мы-то все думали, что она давно окочурилась… И как же он выглядел, милостивый государь?

– Очень похоже на меня, – ответил Вульт и многозначительно оглядел потягивающих пиво дикастериантов, – если не учитывать половых различий: потому что я вполне мог бы быть как переодетой в мужское платье кавалершей д'Эон, так и самой этой небезызвестной дамой, – но мы, господа, не станем продолжать столь скользкую тему. Что же касается Вульта, то он, сам о том не подозревая, является, может быть, самым галантным и самым красивым из всех мужчин, в чье лицо мне доводилось заглядывать; разве что он слишком серьезный и слишком ученый человек – для музыканта, я имею в виду. Вам всем следовало бы увидеть его, то есть услышать. И при всем том он очень скромен, как я уже говорил. «Музыкальным директором музыки сфер я никогда не стану», – сказал он однажды, кланяясь и откладывая флейту, – и, вероятно, имел в виду Господа. Каждый мог говорить с ним так же свободно, как с русским императором, который во всем своем императорском величии после спектакля заходит за кулисы и чувствует, что Коцебу заново создал его, а сам он заново создал Коцебу. Вульт добродушен и исполнен любви, но при этом рассержен на всех людей. Я знаю, что мухам, которые докучали ему, он отрывал одно крыло и отбрасывал их от себя со словами: «Ползите! в этой комнатке довольно места и для вас, и для меня»; многим пожилым господам он говорил в лицо, что они – семикратные мошенники, старые, хоть и вымоченные в молоке сельди, выдающие себя таким образом за свежую сельдь; но тотчас прибавлял, что, как он надеется, они не истолкуют его слова превратно, – и далее вел себя с ними вполне любезно. Наше первое знакомство состоялось, когда он возвращался с распродажи имущества какого-то князя – и так дурацки, у всех на виду, нес перед собой купленный ночной горшок из серебра, что изумлял прохожих на каждой улице, по которой проходил. Я бы хотел, чтобы сейчас он тоже был здесь и мог навестить родных. Я испытываю такую симпатию к Харнишам, своим тезкам, что даже просил издателей «Лейпцигского альманаха» (правда, безрезультатно), чтобы они изобразили для меня родословное древо и весь родословный лес этого семейства.

Теперь он коротко и вежливо попрощался со всеми и отправился к себе в комнату – после того как, несмотря на вкрадчивость своих светских манер, целый день вытворял всякие безобразия. Он, например, неприлично нюхал цветы, выставленные на подоконники, когда ему случалось проходить мимо них; – он упрекнул еврейского мальчика, который просил милостыню на рынке, в дурном стиле попрошайничества и публично показал, как тому следует себя вести; – он не удосужился заказать перевод своего французского паспорта на немецкий язык, из-за чего у городских ворот началась дурацкая перебранка чиновников, с чтением слов по буквам, сам же он спокойно ждал и настаивал, чтобы всё было записано как в паспорте; – а в первый день пребывания в городе он устроил шутку с волшебной дракой, о которой хозяин, наверху, рассказал на ухо кандидату. То есть: находясь в совершенном одиночестве в своей комнате, он сумел устроить такой искусственный шум, что проходившие внизу караульные вообразили, будто на третьем этаже происходит драка, в которой участвуют по меньшей мере пять человек; когда же они, намереваясь наказать дебоширов, поднялись наверх и распахнули дверь, Квод деус Вульт, стоявший с намыленным лицом перед зеркалом для бритья, вполоборота обернулся, очень удивленный, держа в руке бритву, и с раздражением спросил: мол, что они здесь потеряли; он той же ночью еще раз сымитировал такую акустическую драку, а заглянувшего к нему представителя власти встретил (лежа в постели и будто бы плохо соображая со сна) словами: «Что это за изверг топчется у меня под дверью и нарушает мой первый сон?»

Всё это произошло потому, что в любом маленьком городке он мало ценил прежде всего полковой штаб; затем – представителей власти и двора; а горожан – еще меньше. Несмотря на такое обряженное в веселье неуважение, Вульт не хотел раскрываться перед жителями этого городка (которые не видели его в лучшие дни, блистающим среди жителей метрополий) в качестве человека, переживающего пасмурный жизненный период: простого крестьянского сына из Эльтерляйна; он предпочел возвести себя в дворянское звание, пусть и собственноручно.

В Хаслау он прибыл лишь для того, чтобы дать концерт, а потом прогуляться до Эльтерляйна и повидать родителей и брата, сохраняя инкогнито: так, чтобы самого его не увидели. Ему казалось невозможным, что он, после десятилетнего отсутствия – во время которого, словно пробковый электрический паук, перепрыгивал через такое множество городов, не создавая никакой паутины и не ловя добычу, – теперь снова предстанет перед своими бедными родителями, но, о небо, предстанет в качестве кого?

В качестве бедного флейтиста в длинных штанах-шоссах, желтом студенческом колете и зеленой дорожной шляпе, не имея в карманах (за исключением нескольких серебряных монет) ничего, кроме колоды проштемпелеванных билетов для будущих посетителей его флейтового концерта? – «Нет, – сказал он себе, – чем сделать такое, я лучше каждодневно буду пить уксус из медного кубка, или вскормлю на своей груди речную выдру, или прочитаю либо прослушаю кантианскую мессу вместо пасхальной». Ведь если бы он и мог надеяться, что в конце концов покорит склонного к фантазиям отца своим музицированием и рассказами о дальних странах: то остается еще неподкупная мать с холодными светлыми глазами и проницательными вопросами, которая безжалостно подвергнет расчленению его прошлое вкупе с будущим.

Но теперь, поскольку последний вечер (и сотня других часов) всё в нем изменил, теперь он поднимался по лестнице из чужой комнаты в свою, хоть и невозмутимый внешне, но с поколебленными внутренними глубинами. – Мысль о том, что брат его любит, буквально захватила его; теперь он хотел с самого близкого расстояния рассмотреть это поэтическое утреннее солнце и повертеть его в руках, и впредь именно по его оси измерять диаметр Земли, именно по его силе – степень освещенности и теплоты; – завещание Кабеля придало юному поэту еще большую весомость – Коротко говоря, Вульт едва дождался следующего дня: так ему хотелось поспешить в Эльтерляйн, украдкой послушать, как Вальт будет сдавать экзамен на звание нотариуса, посмотреть на всех и в конце концов открыться брату – если, конечно, он этого заслуживает. С каким нетерпением пишущий эти строки ждет официальной возможности наконец вытащить героя из его глубоких зеркал – в следующей главе, – читатели могут оценить по собственному нетерпению.

№ 7. Фиалковый камень

Сельцо детства. – Великий человек

Вульт ван дер Харниш отправился из пригорода Хаслау в Эльтерляйн, когда половинка солнца еще сияла, свежо и горизонтально, над росистым луговым миром. Солнце как раз перешло из знака Близнецов в знак Рака; Вульт находил в этом сходство со своей ситуацией и думал, что из четырех близнецов он тот, кто пылает жарче всех прочих, и как второй Рак – тоже. В самом деле, еще в горняцком городке Эльтерляйн у горы Аннаберг началась его тоска по одноименному родному селу, и тоска эта усиливалась с каждой пройденной улицей; ведь даже человек с таким, как у нас, именем – насколько же сильнее одноименное место! – согревает нам сердце. На оживленной Хаслауской улице – напоминавшей удлиненный рынок – Вульт достал свою флейту и навстречу, как и вослед всем путникам стал кидать флейтовые мелодии, кусочки концертов; правда, он часто прерывался на хороших колоратурах или плохих диссонансах и искал носовой платок либо спокойно оглядывался по сторонам. Ландшафт то бодро поднимался на горку и потом спускался с нее, то растекался широким и ровным растительным морем, где хлебные нивы и межи изображали волны, а группы деревьев – корабли. Справа, на востоке, словно высокий окутанный туманом берег, тянулась далекая горная гряда Пестица, слева, на западе, мир мало-помалу стекал вниз, как бы следуя за вечерним красным заревом.

Поскольку Вульт хотел добраться до места лишь ближе к ночи, он очень часто останавливался. Его песочными часами в тот июльский день были скошенные луга, то бишь Линнеевы цветочные часы, но выполненные из одних только трав: стоящая трава указывала на 4 часа утра; лежащая – на время от 5 до 7; собранная граблями в кучки размером с муравейник – на 10 утра; холмы из сена – на 3 часа пополудни; горы, опять же из сена, – на вечер. Но он в тот день впервые видел на таком циферблате рабочую идиллию: потому что прежде долгие пешие прогулки делали его пресытившиеся глаза слепыми.

Именно когда холм на этих песочных часах достиг наибольшей высоты: тогда-то и потянулись, словно вечерние тени, вишневые и яблоневые деревья – чаще стали попадаться круглые зеленые плоды – в одной долине уже бежал темной линией ручеек, который скачет и через Эльтерляйн, – перед Вультом зеленела на пригорке, позлащенном вечерним солнцем, круглая разреженная рощица елок, из которых когда-то делали доски для его колыбели, а из рощицы, сверху, уже открывался, как он знал, вид на село.

Вульт углубился в рощу и в ее текучее солнечное золото, которое для него было чем-то вроде детской Авроры. Теперь ударил хорошо знакомый ему маленький деревенский колокол, и звук этого часа так глубоко проник в ткань времени и в его душу, что ему показалось, будто он опять мальчик и сейчас конец рабочего дня; и еще прекраснее звенели коровьи бубенчики, будто сзывая сельчан на праздник роз.

Отдельные красно-белые домики уже раз или два качнулись впереди, меж освещенных солнцем древесных стволов. И наконец Вульт увидел издали, у подножия холма, родной Эльтерляйн: – прямо перед ним оказались колокола белой, крытой шифером башни, и похожее на флаг майское дерево, и высокий замок на округлой земляной насыпи, поросшей деревьями, – ниже неогороженное село пересекали почтовые улицы и ручей, по обеим сторонам ручья стояли по-отдельности дома, каждый с собственным почетным караулом из фруктовых деревьев, – вокруг сельца раскинулся потешный военный лагерь из похожих на палатки стогов, окруженных повозками и людьми, а еще дальше приятно обжигали глаза насыщенно-желтые поля рапса, выращиваемого ради пчел и масла.

Спускаясь с этого пограничного холма обетованной земли детства, Вульт услышал, как на лугу, за кустами, знакомый голос произнес: «Люди, люди, не надо так туго спутывать ноги коровам; не говорил ли я вам об этом уже тысячу раз? – Малыш, передай своим домашним: судья, мол, распорядился, чтобы завтра двое непременно вышли работать на монастырский луг». То был отец Вульта: человек с матовыми глазами, тщедушный, бледнолицый (теплый сенокосный день только посеял в борозды его лица еще одну горсть белых цветовых зерен), который тут же и вышел из-за кустов на дорогу, со сверкнувшей косой на плече. Вульт шагнул в сторону, чтобы остаться незамеченным, и пропустил отца вперед. Потом атаковал его со спины созданными с помощью флейты звучащими парадизами, а именно – поскольку он знал, как любит отец хоралы, – этими самыми хоралами.

Лукас шагал с ленцой, чтобы подольше слышать доносящуюся сзади музыку, – и весь мир был прекрасен. Загорелые крестьянские девушки, черноглазые и белозубые, подносили к бровям серпы, чтобы, несмотря на слепящее солнце, разглядеть проходящего мимо флейтиста-студента, – пастушки, с их бродячими колокольцами, попадались по обеим сторонам дороги – Лукас высморкался, растроганный хоралом, и только строго взглянул на пасущуюся туго стреноженную лошадь – из труб замка, пасторского и отцовского домов поднимались в безветренную прохладную синеву позлащенные столбики дыма…

Так Вульт спустился в уже осененный тенями Эльтерляйн, где когда-то начиналась эта шутовская, закамуфлированная, сновидческая игра, известная всем под названием «жизнь»: этот долгий сон; и где он, укладываясь в постель вместе с этим сном, еще не скрючивался всем телом, поскольку сам в то время был всего лишь мальчишкой-недомерком.

В селе всё прежнее так и оставалось прежним. Большой родительский дом стоял по ту сторону ручья, не изменившийся; белая, выложенная кровельным шифером надпись на фронтоне обозначала год постройки: 1784. Вульт прислонился к гладкому стволу майского дерева и заиграл на флейте, вплетая ее звуки в молитвенный гул: «Тот, кто готов, чтоб Бог решал…» Отец очень медленно – оправдываясь перед собой тем, что нужно, мол, смотреть по сторонам и под ноги, – перешел по мосткам через ручей, вошел в дом и повесил косу на деревянный колышек под лестницей. Мать, еще вполне крепкая, вышла на крыльцо в мужской куртке-безрукавке и, не слыша флейту, вытряхнула из миски ободранные с салата плохие листья; оба, как это принято в деревенских семьях, не перекинулись ни единым словом.

Вульт отправился в ближайший трактир. От хозяина он узнал, что пфальцграф Кнолль с Харнишем-младшим сейчас осматривают поля, поскольку посвящение в нотариусы должно состояться лишь вечером. «Превосходно, – подумал Вульт, – к тому времени совсем стемнеет, и я, встав у окна комнаты с хлебной печью, смогу заглянуть внутрь и всё увидеть». Старый Лукас, уже теперь напудренный и в дамастовом цветастом жилете, показался на крыльце и, засучив рукава, принялся точить нож, необходимый для приготовления праздничного ужина в честь важного гостя, который посвятит его сына в нотариусы.

– Само по себе это не спасет парнишку от нужды, – прибавил трактирщик, который был левым. – Старик продал мне свое право производить брантвейн, и сын учился на деньги от перегонного куба. Но лучше бы шультгейс уступил весь дом, и именно разумному шинкарю; черт возьми! туда бы стали стекаться любители пивка, пивной кран процветал бы, как петух в курятнике, и всё происходило бы совершенно естественно. Потому что через большую горницу дома пролегает граница, и там можно было бы устраивать потасовки или заниматься контрабандой, имея при этом крышу над головой.

Вульт не слушал хозяина с тем участливым удовольствием, какое обычно испытывал, внимая подобным рассказам; он сам удивлялся, что столь сильно соскучился по родителям и брату, но особенно по матери: «Такого, – подумал он, – я не замечал за собой на всем протяжении путешествия». Он обрадовался, когда трактирщик схватил его за рукав, чтобы указать на пфальцграфа, который в этот момент как раз входил в дом шультгейса, но – без Готвальта; Вульт поспешил покинуть дом, где находился сам, желая увидеть всё, что будет происходить в доме напротив.

Выйдя, он обнаружил село настолько наполненным сумерками, что ему показалось, будто он сам перенесся в светло-сумеречную пору детства, – и его ощущения, относящиеся к тому времени, запорхали среди ночных мотыльков. Старый любимый ручей Вульт перешел не по мосткам, а вброд, вспомнив, что когда-то собственноручно натаскал туда широкие камни, чтобы ловить с них бычков. Он сделал крюк через другие крестьянские дворы, чтобы приблизиться к родительскому дому сзади, со стороны сада. Очутившись наконец возле окна с вытяжкой от печи, он заглянул в просторную, подвластную сразу двум господам пограничную горницу – там не было ни души, если не считать исходящего криком сверчка; двери и окна стояли распахнутые; но всё казалось вытесанным из камня вечности: красный стол, красные скамьи; выпуклые ложки на специально прибитой к стене деревянной планочке; вокруг печи – каркасы для сушки одежды; низкие потолочные балки, с которых свисают календари и селедочные головы; всё, хорошо упакованное, в целости и сохранности выдержало переправу через Море Долгого Времени и выглядело теперь как новенькое – даже старая бедность.

Он хотел было подольше побыть возле этого окна, но вдруг услышал над собой человеческие голоса и увидел на яблоне отблеск света из верхней комнаты. Он залез на дерево, к которому отец еще много лет назад пристроил лестницу и балкончик, – и теперь мог заглянуть в комнату как бы из собственного гнезда.

Внутри Вульт увидел: свою мать Веронику, в белом кухонном фартуке, – крепкую, несколько располневшую, но здоровую и еще цветущую женщину, которая стояла, устремив безмятежный, проницательно-вежливый женский взгляд на придворного фискала – этот спокойно сидел, с будто прилипшим к круглой голове длинным черенком трубки, – и отца, напудренного и в праздничном сюртуке; отец беспокойно расхаживал по комнате: отчасти из-за почтительного страха перед гостем, этим внушительным corpus juris во плоти, сидящим сейчас в его комнате и в такой же мере надменным по отношению к князьям и вообще всему миру, в какой сам шультгейс всегда отличался робостью; отчасти же – потому что тревожился, как бы упомянутый corpus не счел за обиду, что Вальт все еще отсутствует. У того окна, что было ближе всего к яблоне и к Вульту, сидела Гольдина: красивая, как картинка, но горбатая еврейка, опустившая глаза на красный клубок, из которого в данный момент вязала красный же, овечьей шерсти, чулок; Вероника приютила у себя совершенно нищую, но умелую и работящую сироту, потому что Готвальт необычайно любил и хвалил эту девушку, даже называл ее «маленьким драгоценным камнем, нуждающимся в оправе, чтобы не потеряться».

– Я уже послал батрака за своим шалопаем, – поспешно пробормотал Лукас, когда фискал заметил с неудовольствием, что Вальт даже не показал ему отцовские поля, не говоря о полях покойного ван дер Кабеля, а просто поручил это дело одному из Кабелевых барщинных крестьян, сам же с ними не пошел.

Вульт понял, что о таком радостном событии, как завещание, фискал пока не проронил ни слова.

Неожиданно в комнату вошел Готвальт, в плаще-рокероле; он угловато и поспешно поклонился фискалу, после чего застыл посреди комнаты, словно онемев, и только светлые слезы радости катились из его голубых глаз по пылающему лицу.

– Что с тобой? – спросила мать.

– Ах, дорогая мама, – ответил он мягко, – это ничего. Я готов прямо сейчас сдать экзамен.

– И поэтому ты ревешь? – спросил Лукас.

Теперь Вальт поднял глаза и заговорил громче.

– Отец, – сказал он, – сегодня я видел великого человека.

– Да? – холодно полюбопытствовал Лукас. – И что же, этот великан поколотил тебя, одержал над тобой верх? Поделом!

– Ах, Господи! – воскликнул Вальт; и повернулся к внимательной Гольдине, чтобы поведать свою историю не только ей, но заодно и экзаменатору. Он, мол, обнаружил на холме, в еловой рощице, остановившийся экипаж; и недалеко от него, на том же поросшем лесом холме, – пожилого человека с больными глазами, который рассматривал красивую местность в лучах заходящего солнца. Готвальт без труда установил сходство этого человека с известной ему гравюрой на меди, изображающей великого немецкого писателя – чье немецкое имя он здесь переведет на греческий, то бишь заменит на имя Платон.

– Я, – пламенно продолжал Вальт, – снял шляпу и, всё еще молча, смотрел на него, пока от восторга и любви на глаза мне не навернулись слезы. Если бы он предложил меня подвезти, я бы мог много говорить о нем с его слугами и задавать вопросы. Но он проявил еще большую любезность и приятнейшим голосом обратился ко мне, стал расспрашивать обо мне и моей жизни, о вас, родители; я бы хотел, чтобы моя жизнь была более долгой, и тогда всю ее открыл бы ему. Но я говорил очень коротко: хотелось слушать, что говорит он. Слова, словно медоточивые пчелы, слетали с его цветочных губ; они ранили мое сердце стрелами Амура, но тут же заживляли эти раны медом. Какой чудесный человек! Я чувствовал, как он любит Бога и каждое дитя. Ах, я хотел бы, спрятавшись, смотреть на него, когда он молится; и еще – когда он сам готов заплакать от какого-то большого счастья. – Я сейчас продолжу, – перебил себя Вальт, который так сильно растрогался, что не мог продолжать; однако он все-таки принудил себя говорить – с тем большей легкостью, что, оглянувшись вокруг, никаких особых врагов не нашел.