– Ура – невежественным попам! – возразил Мокий Федулович.
– Ну, тогда, извините, практически всем без исключения! Знаете, сколько моих знакомых, оставив по одной, по две и даже по три незаконные жены, теперь живут в святом законном браке?
– Ну, да вы, как обычно, всё наизнанку вывернете, – с недовольной миной заметил Мокий Федулович.
– Извините, Савва Юрьевич, за нескромный вопрос, – спросил Андрей. – Вы сами-то в Бога верите?
– Я-то? Действительно – нескромный, если, к примеру, предположить, что мы на худсовете нашего театра или, что ещё хуже, на партсобрании. А так, ну что? Обыкновенный вопрос. Разве что теперь об этом не принято и даже неприлично спрашивать. Но простите – как вас там?
– Андрей.
– Так вот, Андрей, мать моя – обыкновенная русская женщина, крестьянка одной из русских губерний или областей, кому как угодно, и природе своей никогда не изменяла. Учились мы, конечно, кто где хотел, а мать всю жизнь прожила на одном месте и всю жизнь верила в Бога. И даже Библию по утрам читала. Она теперь у меня, такая… настоящая, в общем, Библия, и я сам иногда её читаю… для общего развития. А в детстве, помнится, когда я в школу ещё не ходил, зимой дело было, сядет моя дорогая мама с утра пораньше у окна, в печи дрова потрескивают, в доме тишина, только её шёпот и слышно. Всегда шёпотом читала и даже не понимала, что значит – читать про себя. Так я, бывало, спущусь к ней с печи, подойду, спрошу: «Ма-ам, а тут про что написано?» Она вздохнёт, виновато улыбнётся да скажет: «Шёл-ка бы ты спать! Вырастешь – сам прочитаешь». А ты, говорю, мне дашь? Дам, говорит. Ну, я и доволен. Лезу на печь досыпать. Думаю, боялась говорить, тогда вообще об этом говорить боялись, а может, сама ничего толком не понимала. И такое бывает. Но сколько умела мистического страху напустить. Жуть! Не хуже Николая Васильевича! Лежишь, бывало, и шелохнуться боишься. Вот сейчас, думаешь, кто-нибудь тебя ка-ак схватит… ну и так далее. Я этих историй полно знаю. Были бы у меня дети, честное слово, каждую бы ночь пугал. А что? Пусть боятся. Для профилактики не повредит… Не надо спорить, Мокий Федулович. У нас в деревне говорили, кто спорит – тот кое-чего не стоит. Кое-чего – это чего зайцы нюхать не любят…
Пока Савва Юрьевич мастерски всё это рассказывал, Илья, подойдя, наклонился к Кате с Пашенькой и шепнул потихоньку: «Врет, как всегда. Он же коренной одессит и в деревне никогда не жил».
– Одессит! – обескуражив Илью своей догадкой, тотчас же согласился Савва Юрьевич, следивший за ним краем глаза. – Но в деревне я всё-таки жил – под Томском, в эвакуации, во время войны. И было мне тогда три или почти четыре года. И всё это на самом деле происходило в доме хозяйки, где мы тогда жили. Почему так рассказал? Да потому что это мой собственный рассказ, написанный от первого лица. А на рассказы я с детства мастак. Весь двор, бывало, собирался слушать. Я заливаю – ребята слушают. Например, захватывающая история о некой… не знаю даже, как поприличнее выразиться, нечто вроде Лисички из фильма Федерико Феллини «Амаркорд»… Так всё это я к тому, что тогда, в детстве, я во всё это, в демонологию эту, совершенно искренне верил. Мрак этот, как уверяют учёные и богословы, с годами рассеялся, но мне его иногда почему-то жаль. Будь моя воля, я бы всё это разрешил. Право, никакому социализму не помешало бы, хотя господин Варламов, например, и уверяет, что это идея Бердяева, но для того чтобы это понять, не обязательно быть философом, верно?
– А, собственно, кого ждём? – перебил Мокий Федулович не столько потому, что надоело слушать пустую болтовню, сколько от обиды, что этот паяц, как он его за глаза называл, посмел его перебить, и выразительно посмотрел на свои ручные часы.
Илья глянул тоже.
– Вообще-то всем было сказано – к семи. Теперь половина восьмого. Стало быть, не ждём? – спросил он скорее самого себя. – Ну что, тогда пошли… Что вы так смотрите, Мокий Федулович? Это Пашенька, Катина сестра, в гости к нам из Самары приехала.
Мокий Федулович действительно только теперь заметил Пашеньку, и взгляд его выражал откровенное любопытство. Но гораздо большее любопытство выражали глаза Ваниного знакомого, да и бывший семинарист поглядывал совсем не безразлично.
Когда Илья включил свет, Пашенька с Катей подошли к первой, если смотреть слева направо, картине. К ним присоединился Савва Юрьевич. Мокий Федулович, Андрей, Ванин знакомый, Ваня столпились у картины большой.
Минут двадцать, переходя от картины к кар тине, все молча смотрели выставку. Практически все до одной работы были по-своему замечательны, но особенно выделялось самое большое полотно, с невозможным для царившей за окнами эпохи сюжетом и однако же абсолютно верно свидетельствующей о тех подводных течениях, которые стали обнаруживать себя особенно с начала семидесятых, с каждым годом всё более и более набирая силу.
В левом углу, на фоне дома, на пороге, в проёме открытой двери, стоял старенький седой священник в чёрном, выцветшем подряснике. Редкие седые волосы доставали до худеньких плеч. В правой руке старец держал кисточку, в другой – пузырёк с елеем и кисточкой помазывал лоб подошедшей женщины в светлом платке. На крыше, которой был виден край, у ног стоявшей очереди приехавших за советом к старцу было множество голубей. Одни клевали семечки, другие вспархивали, третьи расхаживали, никого не боясь. Хорошо были видны лица всех, кого хотел изобразить художник. Были тут просто одетые женщины, девочка лет десяти. Стояли молодые люди, похожие на студентов, ищущих смысл жизни. Солидный мужчина в возрасте о чём-то беседовал с молодящейся дамочкой лет сорока, а она холёным пальцем с массивным перстнем осторожно указывала ему на старца. Лица у всех ожидающих были сосредоточенные. Но более всех, конечно, Пашеньку поразило лицо старца – кстати, был он изображён ещё на двух небольших картинах. Пашенька давно заметила – эти старческие лица чем-то очень похожи друг на друга: глубоко посаженные глаза, белый цвет лица, молитвенная отстраненность во взоре, – и много раз видела такое выражение лиц в дедушкином альбоме, давно уже была приучена относиться к старцам, как к людям особенным, но ещё ни разу ни одного живого не встречала, но встретить хотела и заранее робела. Эту робость она испытала и теперь, глядя в просветлённое лицо старца на этой и на других картинах, где тот либо занимался рукоделием, либо играл на фисгармонии, либо просто сидел под цветущей вишней в весенний полдень. Несколько замечательных пейзажей с изображением того же озера, деревенской улицы украшали выставку. Имелось несколько портретов обыкновенных деревенских старушек, с обветренными, морщинистыми лицами, напомнивших Пашеньке дедушкиных прихожанок.
Наверное, вот-вот последовал бы и обмен мнениями, но за входной дверью послышался шум, дверь распахнулась, и вслед за морозным холодком один за другим вошли трое. Первый, с гитарой в чехле, долговязый, с длинными волосами, был тот самый «ещё не всеми признанный композитор» Роман Щёкин, второй, с русыми курчавыми волосами, сероглазый, чем-то напоминал былинного богатыря в дозоре, третий выглядел добродушным дедушкой Мазаем, с такой неотразимо доброй улыбкой на бородатом лице, что Пашенька сразу же догадалась, что это и есть тот самый «сторож бывшего Морозовского особняка», к которому все ходили ума-разума набираться. Богатырём в дозоре оказался тот, кого больше всех ждала Катя, и была рада, что появился он без «звезды».
Пока пришедшие раздевались и смотрели выставку, к Пашеньке с Катей подошёл Ванин знакомый.
– Простите, вы – Пашенька?
Чувствуя, что краснеет, боясь задержать на его лице взгляд, Пашенька с усилием над собой кивнула. Катя удивлённо на сестру посмотрела, затем перевела взгляд на подошедшего и спросила:
– Вы знаете мою сестру?
– И вас. Правда, заочно, по фотографии. Тогда, в Покровском, на метеостанции, помните, с вами один непутёвый старатель хотел познакомиться?
– А-а, ну всё понятно… – тут же вспомнила, сама отчего-то немного смутившись, Катя. – Вы тот самый друг нашего Пети. Павел, кажется? И где вы теперь?
– В том году в Литинститут на заочное отделение поступил.
– Жена, дети?
– Вроде как женат, – ответил он с заминкой и с тою же заминкой прибавил: – И дочь вроде как имеется.
Катя уже хотела спросить, что значит «вроде как», но в эту минуту к ним подошёл возбуждённый Илья.
– О чём сыр-бор? Катя в общих чертах рассказала, что вместе с их Петей когда-то Павел работал старателем на Бирюсе, с Пашенькой виделись всего пару раз, но сразу друг друга узнали.
– Ах, во-он оно что! – скорее для порядка удивился Илья и, повернувшись к Павлу, кивнув на свои шедевры, ибо ни о чём другом ни разговаривать, ни думать сейчас не мог, поинтересовался: – И как вам?
– Мне пейзажи очень понравились, – почему-то уклонился от разговора по существу Павел. Было видно, что чувствовал он себя неуютно, как это бывает с теми, кто случайно оказывается в совершенно чуждой для себя обстановке, и в то же время что-то определенно держало его тут.
Илья с недоумением на него глянул, с нескрываемым разочарованием произнёс:
– Н-да.
И в это время Иннокентий, стоя перед главной картиной, по привычке покручивая кончик шкиперской бороды, с какою-то горестною задумчивостью, как будто только для одного себя, однако же и во всеуслышание произнёс:
– Тот, кто закончил своеволие, начал умирать, вступил в порядок творения, но быть ещё не начал, речи не имеет, говорить не научился, зова не слыхал, что он может сказать?
– Как-как?.. – не упустил случая ввернуть Савва Юрьевич.
Иннокентий на это даже не отреагировал.
– А поконкретнее?
– Может быть, правильнее обратиться к профессионалам? – предложил Мокий Федулович.
– Если бы мне было важно мнение коллег, я бы пригласил их. Но в данном случае меня интересует ваше мнение, – возразил Илья.
– Иначе – идея?
– Если хотите, да.
– Хорошо. Тогда спрошу. Ты считаешь, что Достоевский всё-таки не ошибся, уверяя, что спасение России придёт из кельи инока?
– С чего вы взяли? И потом, откуда ему было знать, что монастырей не будет?
– А это – что?
– Остров.
– Я про монаха.
– А почему вы решили, что это монах?
– А кто же?
– Если хотите, примета времени – старчество в миру.
– И чем он отличается от монаха?
– Тем же, чем матушка Олимпиада – от любой игуменьи.
– И чем, любопытно, какая-то матушка Олимпиада (не знаю, кстати, кто такая) отличается от любой игуменьи?
И тогда Илье уже ничего не оставалось, как только тут же объяснить:
– Матушка Олимпиада – наша хорошая знакомая, тайная схимница, в кельях бывшего монастыря с послушницей Лизаветой на Рождественке проживают. А от любой игуменьи отличается она, в первую очередь, неуставным обращением со своими, разумеется, такими же тайными послушницами, а их у неё около двадцати, и всё они для неё «деточки». Такое впечатление, что и монашество в ней какое-то школьническое, как для нашего Пети когда-то Ленин – самый добрый дядя на свете. Я всё недоумевал, почему она никогда схиму не надевает, а ведь знаю, что она у неё есть, на погребение приготовлена? А потом понял – неловко, поскольку ни в облике, ни в стиле жизни – ничего схимнического. Обычная бабуля из русской классики, на мою, кстати, чем-то очень похожая. Такая же грузная, мягкая, с пухленькими ручками, щёчками, на носу классические очки с толстыми линзами – бабушки же все слепенькие. И как у всех бабушек, первая забота у неё – накормить, и не просто – а чем-нибудь вкусненьким. А постные шоколадные конфеты! Не на одной ли фабрике их изготовляют? Так нет же, откопали с Лизаветой какие-то постные шоколадные конфеты. Какая же это схимница? Бабушка – да, которая тем только и занята, что внучат балует. И всегда у них с Лизаветой чего-нибудь вкусненькое имеется: вяленая рыбка, всякие соленья, икра кабачковая, подливки, закуски, маринады, вареньица, выпечки… И всё – постненькое, а как и непостненькое, калорийное и очень вкусное, пальчики оближешь. Так если Бог есть Любовь, к кому же Ему быть ближе, как не к ней?
– Заинтриговал. Даже познакомиться захотелось.
– Если захотелось, значит, познакомитесь. А что касается отца Николая, – продолжал с тем же воодушевлением Илья, – так тот вообще на фисгармонии играет. Вы где-нибудь видели, чтобы монахи на «сопелях» и «гуслях» играли? Да его из любого монастыря сразу бы выставили. Какой же это монах? И все его в округе знают. Ничего особенного в нём не видят. Ну, служит, венчает, крестит, отпевает, причащает – всё, как и положено попу. Рыбу ему носят в знак благодарности, а он берё-от. Никого за тридцать лет не переубедил, никого ничему не наставил. Как пили на острове рыбаки, так и пьют. Как не ходили в церковь, так и не ходят. А он за них Богу молится да песни свои поёт. Иногда в виде наставления стихи читает. «Как сон промчалась жизнь моя…», например. И никому за это время не надоел. Вроде всё время рядом, а незаметен. Иной один, да с овин. Всего один, а никому житья от него нет. А этот, как воздух, незаметен, а всем необходим. А какое лицо! Разве это монах? Дедушка на завалинке. Сидит да на солнышко подслеповатые глаза щурит. Кстати, обмолвился как-то, за всю свою жизнь никого в монастырь не направил, никому не сказал: «Тебе надо идти в монастырь». А вот семейных, тех, которые, святых книжек начитавшись, по обоюдному согласию по монастырям собрались разойтись и к нему за благословением приехали, отговаривал. «Нет-нет, – говорил, – живите». И всё: «Скажу я вам, дорогие мои…» Или: «Дорогие вы мои…» Какой же это монах? Да вам в любом монастыре скажут: «Это не духовное, а душевное». А спроси, что такое духовное, никто толком не объяснит. Потому что знают об этом из тех же книжек, а не из собственного опыта, который не вмещается ни в какие схемы, всегда индивидуален, оригинален и ни на какие наши представления о святости не похож. Из ряда вон, как, например, та же фисгармонь отца Николая. Почему и появилось понятие о старчестве. Старцем или старицей и простой человек может быть. Иными словами – раб Божий. И таких, как отец Николай или матушка Олимпиада, сейчас днём с огнём не сыщешь. А что относительно биографии, так в середине двадцатых, насколько мне известно, отец Николай окончил педагогическое училище, а потом получил неполное высшее образование в институте, откуда был исключён за то, что на собрании высказался против закрытия какого-то храма. Время тогда было такое, закрывательное. После исключения из института служил псаломщиком на одном из сельских приходов, пока в конце двадцатых, кажется, его не арестовали и не сослали на Украину. Там вторично был осуждён и отправлен сначала в тюрьму, а затем – на зону под Сыктывкар. По освобождении в середине тридцатых работал учителем в отдалённых районах. На войну не попал из-за болезни ног, которые повредил в лагере. Во время оккупации вместе с жителями села, где учил, был угнан в Прибалтику. И вот там, в оккупации, в Рижском соборе его и рукополагают сначала в диаконы, а через неделю – в священники. Сначала служил в женском монастыре, затем в мужском, где принял рясофор без перемены имени. И уже начал готовиться к постригу в мантию, как в одну из бомбёжек неожиданно погибло приготовленное для пострига облачение. Принял оно это как откровение свыше и больше попыток к постригу не предпринимал. Как видите, нет ни длительного пребывания в обители, ни старческого руководства, все благодатные дары получены им при непосредственном водительстве Божьем.
– И что ты этим хочешь сказать?
– Видите ли, Мокий Федулович, я следом за матушкой Олимпиадой склонен считать, что современный инок не в состоянии прийти в меру мужа совершенна в стенах современного монастыря.
– А как же отец Иоанн Крестьянкин, отец Кирилл Павлов, архимандрит Тихон Агриков? – возразил Андрей.
– Насколько мне известно, они уже до монастырей были сложившимися. Отец Иоанн – в лагерях, отец Кирилл с отцом Тихоном – на полях Великой Отечественной. Но в нынешних монастырях практически – ни одного. Все пришли в монастыри уже сложившимися.
– А знаете, в этом что-то есть, – в задумчивости произнёс Мокий Федулович.
– А как же Афон? – не отступал Андрей.
– И единственный на весь Афон – Агафон, – в очередной раз не упустил случая ввернуть Савва Юрьевич.
– А уж без этого никак! – с неудовольствием заметил Мокий Федулович.
И Савва Юрьевич с видимостью осознания неискупимой вины потупил очи. Водворилась напряженная тишина.
– Вы, кстати, не обращали внимания, как удивительно похожи методы изобразительности в живописи и литературе? – чтобы разрядить атмосферу, собственно, ни к кому конкретно не обращаясь, задал вопрос Илья и сам же стал на него отвечать: – Я не думал о музыке, но, видимо, и там всё то же. Кажущаяся небрежность стиля Достоевского, например, создаёт мощную картину незабываемых образов. Акварельное письмо Бунина, к сожалению, такого эффекта не даёт. Порой приходится слышать, что возможная вершина литературы – это синтез стиля Бунина с драматизмом Достоевского, но разве возможно изображение «Девятого вала» методами Сезанна или Пикассо?
И ещё около часа вели ничем не оканчивающиеся разговоры о природе творчества. Говорили, например, что разжёванное содержание часто вредит восприятию, как надоедливая казённая мораль; что нельзя ставить живописное решение в непосредственную зависимость от идейного замысла – это конец; что по портретам Пикассо и других модернистов можно, например, наблюдать состояние их души, но очень трудно представить это реалистически – это другая реальность; что если цель искусства – духовность, стало быть, только она даёт человеку другой национальности чувствовать сердце всего народа в целом, а человеку русскому – сопереживать; что не было ещё в истории изобразительного искусства шедевров без блестящей формы, но и без поэзии их не существовало никогда; что настоящий художник, как сумасшедший, живёт в своём мире, а выход из этого мира в мир живущих часто кончается для него трагедией; что народ чаще всего понимает банальную сторону искусства – похожесть того, что нарисовано, или его содержание, и будто бы не надо стремиться к тому, чтобы весь народ всё понимал, на то есть искусствоведы, кому надо, поймут, основная же масса, как и во все века, по-прежнему будет умиляться сказками про счастливую жизнь и тем убаюкивать совесть, потому что постижение любого искусства – труд, тогда как подавляющее большинство привыкло развлекаться; что Достоевский совсем не то имел в виду о «миссии русского инока», разумея под иночеством никаким внешним уставом не определённое и не определимое подвижничество в миру, что послано будет это безымянное иночество на людскую ниву, как посылаются солнечное тепло и дождь, и что пронизанные им все виды творчества и познания постепенно преобразятся и дадут небывалый расцвет, которому чужая культура противопоставит ложные марева многообразных творческих объединений на почве отвлечённых начал, но что эта новая соборность, составив глубочайший гармонический строй, наконец разгонит тьму, и прочее, прочее, – и когда Катя с Пашенькой наконец поднялись, Илья сказал:
– Я провожу и вернусь, а вы пока посидите, поговорите.
– А мне не доверишь? – спросил Савва Юрьевич, всё остальное время разговора на этот раз молчавший, и тоже поднялся. – Честное слово, доставлю в целости и сохранности.
– Правда, Илюш, оставайся, – сказала Катя. – Доберёмся, не впервой.
– И я на полчасика отлучусь, – неожиданно колыхнул богатырским басом воздух Виктор. Илья на него с укоризной глянул. Тот с невозмутимым достоинством отразил: – Только воспитывать меня не надо.
И уже ничего не оставалось, как только махнуть на него рукой.
Когда вышли из подъезда, прежде чем расстаться, на мгновение глянули друг другу в глаза. И так получилось, что именно на Пашеньке задержал Виктор свой любопытный взгляд, что-то как бы для себя отметил, но тут же нахмурился, сказал «до свидания» и, на ходу надевая меховые кожаные перчатки, не оглядываясь, зашагал по переулку направо; остальные повернули налево.
4Заботливо придерживая Катю под руку, Савва Юрьевич завёл речь о своём недавнем бенефисе, излагая, однако, совсем не так, как было на самом деле, а так, как выгоднее всего было теперь подать – культурно, чинно, умеренно. На самом деле всё было некультурно, бесчинно и неумеренно, ибо «друзья мои, – заявил он на том бенефисе, – я уважаю Пушкина за его беззаветную преданность гарему! Вы не ослышались, друзья мои, гарему! Перечитайте «Бахчисарайский фонтан» – и вы всё поймёте! А «Я вас любил…» – по-вашему, что означает? Не знаете? А я вам скажу. Борьбу головы с сердцем! Но, дороже мои, – продолжал он на том бенефисе, – когда сердце испорчено, голова не имеет права задумываться! Я не против испорченного сердца, но я против задумчивой головы! Вы хотите знать, почему… А я вам отвечу. Потому что не «княжна» владеет соромным мужем, а русалка. Да-да, дорогие мои, русалка! И не простая, не обыкновенная. Ибо есть русалки обыкновенные, а есть русалки необыкновенные. Необыкновенные – это те, которые утопились в монастырском пруду. Я кто, в таком случае? Нет, не монастырского пруда лешак, потому что ещё не утопился, и, видимо, не утоплюсь никогда…»
Из нынешнего же изложения выходило, что скромно выпили по чашечке кофе и около часа читали замечательные стихи, пели старинные романсы и говорили друг другу одни любезности.
Катя, не обращая внимания на его болтовню, всю дорогу сначала прислушивалась к новой жизни в себе, к которой прислушивалась постоянно, потом думала о сестре. Разумеется, она заметила впечатление, которое произвела Пашенька на Виктора, и почти не сомневалась в успехе, правда, прибавляя по-прежнему, если только «звезда эта не помешает». Павла она в расчёт не брала.
Но именно о нём всю дорогу думала Пашенька. И не только, но и невыносимо страдала от того, что так прозаично, в одночасье рухнула её заветная мечта. Боже, чего только она себе, глупая, не воображала – и вот… Но главное письма – кому они теперь нужны? И всё же где-то в глубине души ещё теплилась слабенькая надежда, поддерживаемая как бы вскользь обронёнными на что-то неустроенное в его теперешней жизни намекающими «вроде как».
И так добрались до дома.
– Что вы остановились, Савва Юрьевич? Ещё не поздно, заходите, чаем напоим, – предложила Катя.
Но Савва Юрьевич и не думал уходить и только для приличия сделал вид, что колеблется.
– А котлетку дадите? Катя посмотрела на Пашеньку.
– Остались у нас котлеты?
– Фарш. Да я мигом нажарю. И холодец, должно быть, застыл!
У Саввы Юрьевича даже невольно вырвалось:
– Как – холодец? Настоящий холодец?
– Из свиных ножек, – подтвердила Катя.
– Не может быть!
– Может, Савва Юрьевич, может.
– И кто постарался?
– У нас теперь одна стряпуха, – вздохнула Катя. – Нет, конечно, и я помогала, – добавила она, заметив недовольное движение сестры, – но больше советами.
Когда вошли в квартиру и разделись, Катя предложила Савве Юрьевичу пройти в зал, а сама следом за сестрой ушла на кухню.
Вскоре в воздухе послышались шум и запах жареных котлет, в зале на столе появились холодец, ржаной хлеб, горчица. Не хватало только водки, но Савва Юрьевич на этот раз, так сказать в ответственный момент, не решился попросить, и это на него было не похоже.
Они только поужинали, попили чаю и прибрали со стола, как раздался звонок.
Катя пошла открыть. Так как дверь из зала выходила в прихожую, и Пашенька, и Савва Юрьевич сразу увидели ту самую «звезду», которую меньше всего хотела видеть у себя Катя, следом за ней втиснулся ещё кто-то.
«Звезда», то бишь Ольга, была в норковом полушубке, в тёмной шерстяной чуть ниже колен юбке, но особенным шиком, конечно, была копна распущенных и раскиданных по плечам курчавых светлых волос.
Расстегнув пуговицы полушубка, Ольга позволила невидимым рукам его принять и пристроить на вешалку. Глянув на себя в зеркало, висевшее на стене, она что-то промокнула носовым платком под глазами, изящным движением тронула копну волос и ослепительно вошла в зал. В её облике было что-то такое, что поражало с первого взгляда. Позже, при внимательном изучении, можно было найти и недостатки и даже прийти в недоумение, что же, собственно, так поразило, но стоило начать общаться, как все эти недостатки тут же превращались в только ей одной присущие достоинства.
– Представляешь, Кать, только что у вас была, – заговорила она с той непринуждённостью, с которой говорят чаще на сцене, чем в обыденной жизни. – Из театра забежала на минутку к себе и сразу к вам. Звоню – никого. Приезжаю в мастерскую, Илья говорит: «С полчаса как ушли». Зря, стало быть, моталась. Хотя как сказать, – обернулась она на дверь, за которой кто-то, не показываясь на глаза, продолжал копошиться. – Не надо на меня так смотреть! – перехватила она любопытный взгляд Саввы Юрьевича. – Почему вам можно, а мне нет? – небрежно скользнула она по Пашеньке взглядом, очевидно, на что-то только одному Савве Юрьевичу понятное намекая, и крикнула: – Эй, «вагонообожаемый, вагоноуважатый» – ты где? – И когда что-то вроде Вани, зачем-то прежде выключившего в прихожей свет, появилось на пороге, изящно махнула рукой: – Вуаля!