Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения…
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали…
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня…
– Мне почему захотелось его увидеть, – продолжала она, – просто порадоваться вместе, поздравить, у него ведь сын нашелся – вы не знаете еще? Ну да, вы же в госпитале лежали, – нашелся его Димочка, он получил письмо от сестры, разыскала-таки, можете себе представить?
– Вот это здорово, – сказал Дежнев, – новость не слыхал, а что сына он разыскивал – это я знал, он мне говорил.
– Да, представьте, отыскала в одном из детдомов для эвакуированных, просто чудо, – она вздохнула и добавила почти тем же тоном, словно сообщая о чем-то постороннем: – А мои вот так и не смогли эвакуироваться, сначала не хотели, а потом стало уже поздно. Мишеньке нашему было бы теперь уже три с половиной годика.
Дежнев помолчал, потом сказал, глядя на убегающую назад дорогу:
– Мне старший лейтенант Игнатьев вашу историю рассказывал… не называя имени, понятно. И если вас интересует, что я тогда подумал, могу сказать: подумал, что жаль, нельзя за такое под трибунал.
– Несправедливо это было бы, капитан.
– Вы еще о справедливости можете говорить?
– Как раз я-то могу. За такое не под трибунал надо, трибунал самое большее может расстрелять; за такое надо оставлять жить, вот как я живу – в трезвом уме и здравой памяти. Понимаете? Да где вам понять, давайте лучше оставим эту тему.
– Не я ее затронул.
– Знаю, знаю, затронула я, со мной случается.
Некоторое время ехали молча, потом он сказал:
– Вообще-то… вы правы, наверное, понять со стороны нельзя, а поэтому нельзя и судить. Вроде бы так, но с другой стороны…
– И что же с другой?
– Нет, это я не то совсем хотел. Словом, если у меня грубо получилось насчет трибунала, то извините. Я просто сказал, что подумалось – тогда, сразу. Вам-то напрямик не следовало, наверное.
– Ну почему же, меня ваша прямота не задела. Что мне до мнения других? Видите, я откровенна не меньше вашего… Я раньше часто думала: Господи, как глупо, сколько убивают вокруг нужных кому-то людей, остаются сироты, вдовы, матери, а тут и хотела бы, а живешь как заговоренная…
– Наверное, все-таки редакция дивизионной газеты – не самое опасное место службы, – безжалостно сказал Дежнев. – Если уж так хочется, можно в снайперскую школу поступить, там шансов больше.
– Опять вы не поняли… Мне ведь не убивать хотелось, а самой умереть, убивать я не хотела и тогда, в сорок первом, может быть, это нелепо звучит, но о мести я не думала, это же бессмысленно – один случайно убивает другого, а за это третий берет и убивает четвертого, тоже случайного, возможно, вообще ни в чем не повинного.
– Выходит, разницы нет – что мы, что они? Договорились, ничего не скажешь! Они на нас напали, мы от них отбиваемся, а разницы, значит, никакой – никто не виноват, по-вашему!
– Да не солдаты же, согласитесь. Виноват Гитлер, правительство. Солдат не спрашивают – быть или не быть войне…
– Бросьте, – сказал Дежнев, – это все пустые разговоры. Если так рассуждать, тогда действительно вся вина на одного, может, человека ложится. Ну, или там на десять-двадцать человек, а остальные – вся армия – ни при чем. Это у вас все рассуждения, а в жизни по-другому. Тут счет простой: пошел ты завоевывать чужую землю – значит, ты и виноват. И нечего его оправдывать – ему, мол, приказали, он не по своей воле…
– Послушайте, капитан, вы сказали, что ваш брат погиб в Выборге. А это ведь была территория Финляндии. Так вот, этот ваш «простой счет», он, выходит, и к вашему брату применим? В том смысле, что сам виноват, если пошел завоевывать чужую землю?
Гвардии капитан Дежнев едва сдержался, чтобы не выругаться. Помолчав, он сказал сквозь зубы:
– Я не знаю… вы или провокационные разговорчики со мной затеваете… хотя не пойму, на кой вам это надо… или у вас окончательно мозги набекрень. Мы, что ли, на Финляндию нападали?!
– Ну, если вы всерьез верите, что это она на нас напала, то у вас и набекрень-то нечему сворачиваться. С чем и поздравляю, это в самом деле большая удача, когда в голове пусто, – куда проще жить.
Он готов был уже обернуться, заколотить кулаком по крыше кабины, чтобы водитель тормознул, – сойти, ну ее к черту, такую попутчицу; но ему вспомнился один давний, очень давний – еще до войны – разговор с Таниным дядькой, тогда еще полковником, только что вернувшимся с Карельского перешейка. Они в ту зиму часто играли по вечерам в шахматы – придешь к Тане, а ее нет дома, дядька и усаживает за доску. Игра, конечно, шла не на равных, хотя и он играл неплохо для своего возраста; Александр Семенович, скорее всего, просто не очень знал, о чем можно беседовать с десятиклассником, поэтому предпочитал такой способ общения. Но на вопросы отвечал всерьез и без скидок, и однажды Сергей спросил его: чем все-таки думали эти придурки белофинны, начиная войну против Советского Союза? Полковник помолчал немного, задержав в воздухе поднятую с доски фигуру, и, раздумывая, куда ее поставить, произнес негромко: «Да там, понимаешь, сложно все получилось… Мы иначе тоже не могли, вот что главное, граница была слишком близко, а на мирный обмен территориями они не соглашались…»
Странно – он отлично запомнил сказанное Николаевым, но почему-то не задумался над смыслом того, что услышал, и позже не задумывался, а сейчас вдруг вспомнил опять – и понял. Выходит, начали все-таки мы? Кажется, какие-то инциденты на границе до этого были, кто-то кого-то обстреливал, но военные действия начались вторжением наших войск туда – а не финских на нашу сторону…
– Ладно, ладно, – сказал он примирительно. – Я вам, товарищ сержант, хочу только два замечания сделать. Во-первых, старшего по званию не положено называть в глаза дураком, даже если так оно и есть. Во-вторых, вы с этими своими разговорчиками когда-нибудь нарветесь, но только уже не на дурака, и тогда узнаете, что почем.
– А я уже давно все это знаю.
– Выходит, плохо знаете, если заводите такой треп с первым встречным… Показываете, какая вы храбрая и умная.
– Бог с вами, умной я себя никогда не считала, а насчет храбрости вы правы, наверное, – я с некоторых пор действительно ничего не боюсь. Раньше боялась, как все, а теперь…
Мотор, до этого тянувший ровно, стал вдруг давать перебои, машина пошла рывками, замедляя ход, потом умолкла совсем, сползла на обочину и остановилась. Водитель, сдержанно матюгаясь, вылез и с грохотом откинул створку капота.
– Что там, отец? – спросил Дежнев, встав и перегнувшись через крышу кабины.
– Да ничего, продую сейчас, – ответил тот. – А вы, товарищ капитан, пошлите кого из ребят, пусть за водой сбегают – вон там вроде колодец есть. А то у меня радиатор худой, текет…
Бойцы спрыгнули на землю, один отправился по воду, другой стал помогать водителю советами. Дорога оставалась пустынной, было тихо, лишь где-то отдаленно погромыхивало – километров за десять, как показалось Дежневу. Попутчица тоже услышала, глянула вопросительно:
– Стреляют?
– Похоже, бомбят. Опять, верно, Знаменку. Ноги размять не хотите, прогуляться?
– Спасибо, не хочется вылезать, я тут угрелась. Холодно все-таки…
– Дело к зиме, она в этих местах суровая. По-разному, конечно, год на год не приходится. В Ленинграде, наверное, климат мягче?
– Более сырой, а вообще тоже по-разному бывает. Первая блокадная зима, говорят, была ужасной… Да, и в сороковом тоже – когда были бои на перешейке. Всегда получается как нарочно. Сколько было обмороженных… и в блокаду – если бы не такие морозы – погибло бы вдвое меньше, наверное. Я понимаю, у вас это в голове не укладывается – как могла. Я и сама, теперь уже, когда пытаюсь взглянуть со стороны, не понимаю, отказываюсь понять. Но тогда… у меня было такое чувство, что я просто обязана… не мстить, нет, об этом я вам уже говорила… а просто быть там, где был он, как-то… ну, помочь, что ли. Я очень его любила, хотя не сразу, это удивительно получилось – он был намного старше, у нас двенадцать лет была разница, и сначала я просто… Ну, у нас получилось почти как у Достоевского с Анной Сниткиной – знаете?
Капитан Дежнев не знал, но кивнул с неопределенным выражением лица – да так, слыхал, мол, в общих чертах.
– Я перед войной, незадолго, осталась без родителей, – продолжала попутчица, – и институт пришлось бросить, я на первом курсе была, ну и стала печатать на машинке – для заработка… Машинка у нас была дома, ее как раз… ну, когда все это случилось… ее один знакомый у нас одолжил, поэтому она и уцелела, и я на ней печатала. А Михаилу Алексеевичу надо было срочно одну работу перепечатать – ему кто-то сказал про меня, мы так и познакомились… Я и не думала, он мне казался таким… ну, не знаю – старше намного, доцент, и вообще… Если откровенно, согласилась выйти за него замуж из страха. Как раз тогда я всего боялась – я вам говорила уже, я была трусихой, особенно после… Знаете, люди часто говорят, что жизнь идет полосами, но у меня это особенно как-то всегда было: либо светлая, либо совершенно черная, без полутонов. Перед тем как раз все было ужасно – я совершенно одна осталась, из института отчислили, из квартиры выселили…
– Так родителей что – посадили, что ли?
– Ну, естественно! Хотя неправда, что полутонов не было, – она улыбнулась, – папин знакомый вернул машинку, мог ведь и не вернуть, другие вообще здороваться перестали… Но это ерунда, а вот тетя Нюра, она у нас еще раньше домработницей служила, причем не долго и не очень даже прижилась, мама с ней не ладила почему-то… Так вот, эта тетя Нюра, когда мне буквально некуда было деваться, она меня поселила у себя в пригороде, я у нее жила как член семьи, хотя, наверное, это и опасно было для них… и у меня сначала даже денег не было ни копейки, это уж я потом стала немного зарабатывать, вносить свою долю хотя бы на питание. Так что грех говорить – было и светлое. Потом я вышла замуж, а летом сорокового родился Мишенька. Я еще думала – как это солидно будет звучать: Сорокин Михал Михалыч. Вот это была светлая полоса, действительно уже без полутонов, я почему-то даже и бояться перестала… Хотя все понимали, что война вот-вот и по нас ударит… У мужа семья была удивительная, я в нее вошла как-то сразу, вы понимаете, часто ведь отношения бывают непростыми – свекровь, невестка, а тут…
Она замолчала, глядя куда-то мимо собеседника, словно его здесь не было. Да так оно, наверное, и есть, подумал Дежнев, она ведь все это самой себе говорит, зачем ей слушатель. Но тут она все-таки глянула на него, усмехнувшись одними губами.
– А вы мне про трибунал какой-то, – сказала она. – Меня знаете что в жизни держит? Тетя Нюра, у которой я жила, она была верующая – ну, простая деревенская женщина, неудивительно, – так вот, она однажды сказала, что самый большой грех – это, как она выразилась, «руки на себя наложить». Поэтому-то, дескать, самоубийца никогда не встретит там своих близких – ну, если предположить, что есть что-то после смерти…
– А вы предполагаете, есть?
– Нет, конечно. Но я просто рассуждаю: если хоть один шанс из миллиарда – можно ли рисковать?
– Тут, наверное, шансы подсчитывать смешно, – сказал он после паузы, – это уж пускай верующие бабуси их подсчитывают, а что самоубийство – трусость, вот это точно. Другое дело, когда приходится… Чтобы в плен, например, не попасть. Вас как звать-то, сержант Сорокина? А то неудобно – разговариваем, а вроде и не знакомы. Меня Сергеем зовут, а фамилия – Дежнев.
– Очень приятно, – она выпростала руку из слишком широкого рукава шинели и протянула ему. – Меня – Елена Петровна. Только вы и отчество свое тогда уж скажите, не могу же я гвардии капитана звать просто Сергеем…
– Ну, Данилович, но это не обязательно. А вы о… родителях так ничего и не знаете с тех пор?
– Мама была в одном из мордовских лагерей, я ей даже одну посылку успела туда отправить, а вторая вернулась без всякого объяснения. И писем больше не было. А о папе я только знаю, что его осудили без права переписки, на десять лет.
– После войны увидитесь, – сказал он уверенно, – полсрока, считайте, уже прошло. Да и амнистия какая-нибудь наверняка будет, когда победу отпразднуем…
Двигатель снова заработал – уже ровно, налаженно. Боец постарше забрался в кузов сбоку, ступив на колесо, другой – помоложе, что ходил за водой, – зашвырнул наверх помятое ведро и лихо вскочил через задний борт, когда машина уже тронулась. Через полчаса они были в большом, богатом и почти не пострадавшем от боев селе, где расположился штаб полка. Дежнев соскочил на землю, помог сойти попутчице, приказал бойцам выгрузить и занести в хату тючки с газетами.
– Ну что же, счастливо, – сказал он, протягивая руку. – Игнатьеву привет от меня, скажите – рад буду повидаться.
Повидаться в этот день не удалось, и до вечера капитан Дежнев не вспоминал больше о своей новой знакомой. А вечером, уже вернувшись «домой» – в расположение батальона, – вдруг вспомнил, и воспоминание было не из приятных. Дорожный разговор со случайной попутчицей оставил какое-то гнетущее впечатление. С одной стороны, сержант Сорокина показала себя редкостной дурой. (Взять хотя бы сказанное ею насчет Выборга; выходит, мы тогда были для финнов такими же агрессорами, как сейчас немцы для нас? Ну, ляпнула!). Но в то же время она и жалость вызывает – хотя, логично рассуждая, жалеть вроде не за что. В голове не укладывается, чтобы мать могла вот так ребенка бросить… Но человек она, конечно, несчастный, что и говорить. Да, лучше бы он с ней не встретился, в самом деле, спокойнее как-то было бы на душе…
Глава четвертая
Дожди шли уже вторую неделю. Они шли с регулярными перерывами, и в регулярности этой было что-то удручающее – словно даже явления природы подчинялись здесь некоему уныло размеренному «орднунгу». К вечеру дождь иссякал, по ночам над островерхими крышами соседних домов небо было исколото тусклыми озябшими звездами, но каждое утро, когда рабочая колонна строилась посреди превращенного в аппельплац школьного двора, мимо синих фонарей опять сеялась сверху та же ледяная мокрядь.
Поверка продолжалась долго. Переводчица и комендант лагеря Фишер – бывший учитель, который жил при школе и стал временным комендантом, когда здание было реквизировано под лагерь для «восточных рабочих», – предпочитали начинать рабочий день в теплой канцелярии, не высовывая носа наружу, а охранявшие лагерь украинские полицаи были малограмотны и вечно путались в списках. Люди стояли под дождем, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя, как проклятая сырость уже пробирается сквозь тряпье. Мастеровые, которым удалось получить постоянную работу на разного рода мелких предприятиях в Штееле или в самом Эссене, группами выходили за ворота, лагерь постепенно пустел. Наконец выводили и их, «шарашкину команду», занятую на общих работах.
Здесь, конечно, все было относительным. Раньше, когда эти общие работы нередко оказывались подметанием улиц или уборкой сухих листьев в городском парке, им завидовали: пока другим приходилось вкалывать у вагранок или прокатных станов, они дышали свежим воздухом и филонили как хотели, лишь стоило отвернуться надзирателю. Но эта легкая жизнь продолжалась недолго – жители Штееле обратились в бургомистрат с протестом по поводу того, что на улицах и даже в парке слишком часто толкутся гнусного вида унтерменши с бело-синими нашивками «OST», бургомистрат послал соответствующий запрос в трудовое управление в Эссен, и оттуда в лагерь пришло циркулярное письмо, предписывающее ограничить использование «восточников» на работах, связанных с пребыванием на виду у населения. А тут еще зарядило устойчивое осеннее ненастье. «Шарашкину команду», составленную из интеллигентов, домохозяек и не имеющей специальности молодежи, гоняли то на постройку бомбоубежищ, то на разгрузку товарных вагонов, то на земляные работы за городом. Они теперь возвращались в лагерь позже всех, замерзшие и промокшие до нитки; им уже никто не завидовал. Да, очутиться бы сейчас где-нибудь в цеху, в относительном тепле и с крышей над головой! Колонна, нестройно грохоча деревянными подошвами, медленно брела по улице, в серой мгле раннего ненастного утра. Кончились последние кварталы предместья, по обеим сторонам шоссе потянулись бурые огороды с уже заколоченными на зиму крошечными фанерными домиками, залитые дождем глинистые поля. До электростанции, где рыли котлован, было еще не менее часа ходьбы.
Таня шла в хвосте колонны, глубоко – по самые локти – спрятав руки в рукава драного ватника, и старалась думать о приятном. С утра, когда впереди десять часов работы под дождем, да еще на голодный желудок, особенно важно запастись бодрым настроением, чтобы не раскиснуть. Хотя ничего «приятного», о чем стоило бы подумать, вокруг не видно. Еще и эта собачья погода! Совсем другое дело, когда солнышко выглянет, да что-то редко оно здесь выглядывает. Хорошо хоть, ноги пока сухие – вот уже и есть чему порадоваться. А ватник! Что бы она сейчас делала без этого ватника?
В рейнхаузенский пересыльный лагерь их тогда навезли сразу столько, что даже с хваленой немецкой организованностью получилась какая-то неувязка: запаса продовольствия не хватило, и целую неделю они голодали. Голодали по-настоящему, не так, как здесь, где все-таки подкармливают худо-бедно. К концу той памятной недели она так ослабела, что ее шатало на ходу, и видик, наверное, был соответствующий – иначе чего бы вдруг сжалился над ней тот охранник, что однажды вечером поманил пальцем из-за угла и сунул завернутую в газету буханку хлеба…
А разве не приятно вспомнить, как разумно и предусмотрительно распорядилась она тогда своим неожиданным богатством! Съела только половину – и то понемногу, растянув эти шестьсот граммов на два дня, – а за вторую половину приобрела вот этот самый ватник. Над нею тогда смеялись: во-первых, сказали, она невероятно продешевила, за полбуханки можно было часы получить, а во-вторых, дело было в августе, стояла жара, и ватник действительно казался странным приобретением, как-то очень уж не по сезону. Лагерники вообще не склонны задумываться над будущим: что там загадывать наперед, дожить бы до конца недели.
А вот она о будущем подумала. Сообразила, что осень не за горами, а климат этой северо-западной части Германии, может, и не такой уж континентальный, чтобы опасаться морозов, но сырости и холода здесь хватит. Между тем в Рейнхаузен бывшая «фрейлен секретарь-переводчица» имперского советника Ренатуса прибыла в жалких остатках того самого наряда, который был на ней в ночь ареста после торжественного приема в Воронцовском госхозе. Черная шерстяная юбчонка, узкая и короткая по последнему крику предвоенной моды, за месяц скитаний по пересылкам вид приобрела совершенно непотребный, а утратившая первозданную белизну блузка держалась еще только за счет прочности парашютного шелка. И никто не знал, будут ли им вообще выдавать какую-нибудь спецодежду или так и оставят в чем привезли. Спустя месяц все-таки выдали – но что? Каждая «восточница» получила жуткое халатоподобное платье из древесной ткани синюшного цвета, пару чулок явно из той же древесины и косынку на голову. И ни шиша больше. Хороша бы она сейчас была в такой экипировке, без верхней одежды и при часах (нужных ей здесь как кошке мандолина).
Таня с удовольствием поеживается в своем ватнике, уже порядком отсыревшем, но все же теплом. Если Эрика, дочь коменданта, принесет обещанный кусок клеенки и немного ниток, ватник можно будет подлатать и нашить на него что-то вроде кокетки непромокаемой – тогда совсем будет хорошо. Да что говорить, человек с головой не пропадет даже в Германии.
Иметь на плечах голову – это первая заповедь, а вторая – держать себя в руках и не распускаться. Что для этого надо, сразу и не ответишь, тут, наверное, у каждого свой рецепт. Можно, конечно, твердить себе разные громкие слова: что ты советский человек, комсомолка, а не немецкая рабыня, ну и тому подобное. Но это все громкие слова, не более. А чем слова громче, тем меньше поддержки в них находишь.
Как ни удивительно, хорошо поддерживают воспоминания. Это на первый взгляд необъяснимо; казалось бы, когда тебе плохо, надо стараться вообще забыть, что когда-то было лучше. Но это не так. Когда вспоминаешь, возникает странное ощущение: время словно расплывается, перемешивая прошлое с настоящим, и от этого «разбавления прошлым» настоящее приобретает иное качество, выглядит уже не таким безысходным. Как будто все то, что ты когда-то пережила, остается с тобой – или в тебе – на всю жизнь.
Так оно, наверное, и есть на самом деле. Бывает ведь, что человек, переживший какую-то страшную трагедию, оказывается навсегда сломленным, как бы благополучно ни сложилась потом его дальнейшая жизнь. Почему же не может быть наоборот? Если твоя жизнь долго складывалась благополучно, и не просто благополучно, а даже, можно сказать, счастливо, то разве это не может наложить отпечатка – надолго зарядить бодростью, уверенностью в том, что так будет всегда? И даже если вдруг все меняется к худшему, воспринимаешь это без уныния. Ну что ж, сейчас плохо, но ведь было у меня и другое, а если было, то и осталось. Уж прошлого-то не отнимут!
Самообман? Возможно, но он помогает. Доверие к судьбе – это очень важно, и если до сих пор она была благосклонна, то и будущее представляется не в таком мрачном свете. Разве ей не везло до сих пор? О довоенной жизни нечего и говорить – ведь только летом сорок первого, когда все полетело в тартарары, она стала жить как все (а может, даже труднее – с непривычки); но и потом судьба словно подсовывала один счастливый билет за другим. Погнали их тогда на регистрацию в «трудовое управление» – она пошла сразу, получила назначение на местные работы; а бедная Люся отправилась на другой день, из-за чего-то повздорила с начальницей и в результате оказалась среди отобранных для отправки в рейх…
С Попандопуло тоже повезло – все-таки быть продавщицей в его дурацком «Трианоне» было легче, чем разбирать развалины или вкалывать на снегоуборке. Вот когда невесть откуда появившийся Леша Кривошеин, он же «господин Федотов», воззвал к ее комсомольской совести и посоветовал устроиться в гебитскомиссариат, она решила, что везению теперь уж точно пришел конец, потому что неизбежный провал всей этой их доморощенной подпольщины предвидела с самого начала, было бы удивительно, если бы они рано или поздно не засыпались.
И в этом она оказалась права, а насчет конца везению ошиблась – судьба продолжала ее хранить (знать бы, для чего). Ведь надо же было, чтобы Кранца убили у нее на глазах, в одном квартале от здания гестапо, а привезший ее из Воронцовки полицай не понимал по-немецки, и когда выскочивший с пистолетом в руке ефрейтор погнал его ловить стрелявшего, не смог объяснить, что сопровождает арестованную, и оставил ее прямо на улице… Правда, на свободе она пробыла минут двадцать, не больше, но на базарной площади ее схватили уже не как опасную государственную преступницу, отправленную в гестапо по личному приказу господина имперского советника, – а просто потому, что в тот день шла облава и хватали всех подряд, у кого не было удостоверения личности. При ней, к счастью, его не было – осталось, наверное, в кармане у полицая.
Конечно, если бы не покушение на Кранца, немцы наверняка стали бы искать ее среди задержанных и нашли в два счета, но в той суматохе было уже не до сбежавшей переводчицы; их всех в ту же ночь и вывезли (правда, только женщин – мужчин оставили, наверное, искали причастных к покушению). При погрузке в эшелон списки составлялись наспех, без предъявления документов, каждая могла назваться кем угодно, так она и превратилась из Николаевой в Дежневу, а здесь при заполнении кеннкарты и эту фамилию переврали в транскрипции, так что теперь сам черт не разберет, кто она такая, – лагерный номер 2316 и ничего больше…
Так что есть все же некоторая надежда, что и тут удастся уцелеть. В конце концов, можно было бы уйти из «шарашкиной команды», поискать что-нибудь полегче. Комендант Фишер – человек неплохой, ему явно не по душе свалившиеся на него полицейские обязанности, и если его попросить, мог бы и перевести на другую работу. Аня Кириенко, например, пристроилась в прислуги к какой-то богатой полоумной старухе и живет припеваючи – по полдня выгуливает в скверике двух мопсов. Или есть небольшой лагерь в Купфердрее, при пуговичной фабрике, где очень приличные условия. Так что поискать можно было бы; но лишний раз напоминать о себе ни к чему, лучше сидеть не высовываясь. Вот это, пожалуй, третья заповедь – не менее важная, чем две первые.