Я не знала, какими должны быть настоящие большевики, но каждый раз, видя портрет человека с трубкой и его улыбку под массивными усами, я испытывала словно врожденную неприязнь, словно это я сама, а не бабушка, уповала на возмездие, стоя в темноте у барака, глядя на усыпанное звездами небо, раскинувшееся над темниковским исправительно-трудовым лагерем. Я знала, что из-за него погиб дед и его троюродные братья, что один из них зубами вскрыл себе вену в тюремной камере и так обрел желанную свободу, что бабушка тоже была в тюрьме. Можно сказать, судьба послала ее из бутырской камеры туда, в мордовский барак, к двоюродной сестре, к тете Фате (Фотиньей, как звали в крещении, домашние ее никогда не называли). У Фати дома остались двое детей. От тоски и отчаянья она просто сходила с ума. Однажды, взглянув в миску с баландой, вдруг истошно начала кричать в голос: «Это мозги моего мальчика плавают, моего Мити! Убили моего мальчика, убили!» Бабушка ей рот рукой зажала и скорее в барак, потому что больных забирали и потом их больше никто не видел. Утешала, уверяла, что все будет хорошо. Так и вышло – Фатин Митя остался жив, а вот бабушка, вернувшись из лагеря, одного из своих четверых так и не досчиталась. Старшие целы остались, как и самая младшая, мама моя, – дядя Леня с тетей Леной взяли ее к себе. А вот среднего, самого любимого своего мальчика, так и потеряла. Деда арестовали 22 июня 1937 года.
Через полгода, 1 января 1938 года, когда дед – в семье об этом долго никто не знал – был уже расстрелян и прах его затерян в общей могиле у Донского монастыря, забрали ее. Следом взяли в детдом и Махача. Правда, через год вернули в Москву, к старшему брату Мурату. Но с началом Отечественной войны он опять оказался в детдоме. Там и умер, пока она была в лагере. Бог весть, как умер, отчего, где похоронили. Свалили в кучу с другими да и зарыли. Что там церемониться – дети врагов народа, голод, война. Не удалось ему, как старшему товарищу по детдому Иосифу Дику, уйти на фронт. Тот, хоть и лишился на войне обеих рук, выжил, стал детским писателем. А от Махача только и осталась фотография, где он стоит в матросочке, восьмилетний, высоко, задорно вскинув свою светлую упрямую голову. И еще два локона остались – один с головы прабабушки, когда та умерла, и его. Прабабушкин темный, а его золотисто-белый, соломенный, который бабушка срезала просто так, еще до всяких катастроф.
Обо всем этом бабушка не говорила или почти не говорила. Так, по репликам отдельным да с маминых слов догадывалась, почему у бабушки висит Ильич. Висел он над ее изголовьем и пока она болела. И в тот день, когда, проходя через ее комнату, я бросила ей в ответ свое «Ты еще всех нас переживешь», он смотрел на меня своим острым, решительным взглядом, чуть с прищуром, уставший, немолодой. Ильич смотрел на меня от изголовья своим острым с прищуром глазом и тогда, когда я помогала больной бабушке встать в туалет. Обычно это делала мама, но она была в университете. Мне было и жалко безумно ее слабое, дрожащее тело, и стыдно, и неприятно, и унизительно и за себя, и за нее, что она такая старая, слабая и беспомощная, что хотелось закрыть глаза, вырвать руку из ее судорожно сжатой руки и убежать далеко-далеко, за тридевять земель. Только после бабушкиной кончины, когда мама все переставляла в доме, чтобы не было в нем столь по-сиротски пусто, Ильича сняли со стенки, открыли ящик книжного шкафа, положили на дно и задвинули вглубь. А о бабушке после ее смерти мы старались не говорить – если заговорить, непременно заплачешь, а что плакать – только друг друга мучить, да и плакать все время невозможно.
Прошло несколько лет, я была уже студенткой и с филологическим любопытством изучала домашний архив. Разбирала старые дореволюционные открытки с розовощекими, улыбчивыми барышнями в кокетливо заломленных шляпках, усыпанных снежной пылью и обвитых надписью «С Рождеством Христовым», старые альбомы, куда бабушкиной сестре, тете Лене, словно в пушкинские времена, поклонники вписывали стихи, пририсовывая к ним причудливые виньетки; подписывала фотографии в семейном альбоме – тех, кого помнила, но были тут и такие, из казачьей родни, имена которых уже и не восстановишь – бабушки нет, и не у кого спросить; перепечатывала из блокнотов никогда не публиковавшиеся стихи дяди Лени; читала бабушкины воспоминания о деде, сравнивая эти, написанные в «оттепель» воспоминания с теми, что слышала от нее самой, и понимала, что устные рассказы были живее, жизненнее. Среди всех этих изысканий попалась мне в руки и тоненькая пачка писем – даже не пачка, а так – несколько листков, написанных аккуратным детским почерком. Эти письма могли бы своей ребяческой наивностью вызвать улыбку, если бы это не были его письма к ней в лагерь.
«18. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Ты просила меня написать о том, что произошло после твоего ареста. 2 января ко мне приезжал штатский мужчина, чтобы взять меня в Даниловский распределитель. Но я сказал, что, покамест нет дома брата, я не поеду. Он уехал. Затем он приехал 5 января. Муры опять не было дома. Но я тогда взял чемодан, наполнил его нужными вещами и вместе со штатским пошел. Мы сели в машину и поехали. Через полчаса уже были в Даниловском распределителе. После я на неделю остался жить в Даниловке. Ко мне приходил Мура. 11 января я и еще несколько ребят вместе с двумя военными поехали на Ярославский вокзал. В час ночи отходил наш поезд в Рыбинск. Дорога шла мимо Ярославля. Всю ночь мне не спалось.
Утром часов в десять наш поезд остановился в Рыбинске. Было 12 января. С этого дня я находился в детдоме им. 1 Мая за Волгой. Только через год, уже осенью, Мура взял меня к себе. Когда я жил в детдоме, то переписывался с Азой и Миной. Аза мне писала стихи и присылала рисунки. Мина рисовала куколок, а под ними писала коротенькие стишки. Летом я ходил купаться на Волгу и гулял с ребятами в лесу. Зимой катался на лыжах и коньках. Когда я приехал домой, то Мура еще спал. Нам открыла дверь соседка Гулютина.
17 сентября я пошел учиться в школу. Новый 1939 год встретил у Васи Седукова. Я начал писать рассказы и читать книги. Сдав экзамены, я перешел в 6-ой класс. Летом Мура устроился работать в парк. Я ходил к нему. Записался в парковую библиотеку и брал оттуда книги. Помогал Муре. Из игротеки брал ходули и на них ходил. Я научился на них хорошо ходить. Свободно могу на них подняться по лестнице. Сойти и взойти на гору. Умею очень быстро ходить. 1-го сентября пошел учиться. Ребят у нас в классе мало. Девочек в два раза больше. Мой любимый предмет литература. В будущем я хочу стать писателем. Вот тебе небольшой рассказ «Осень».
«Я шел вдоль липовой аллеи, мимо куч желтеющих листьев, рябой поверхности пруда и заколоченных будок от кваса. Осень чувствовалась везде. На каждом шагу. Где та краса лета? Цветущие липы, густые кусты и наливающиеся яблони на острове? Уже не раздастся трель какой-нибудь пичужки или крик стрижа. Все как будто заснуло, умерло. Заглохли пустынные острова с голыми деревьями, не видно прохожего, лишь залает в стороне собака да засвистит сердитый ветер. Аллея была усыпана скрюченными листьями. Они, казалось, мучились и просили пить. Но холод сковал их, и они не двигались. Я присел на одиноко стоявшую скамью под большой липой. Уже не было слышно знакомого ласкающего шелеста листьев, только угрюмые сучья качались от ветра».
Я описывал мою прогулку осенью того года. До свиданья. Махач.
29. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я соскучился по тебе. Напиши мне о том, как ты живешь, что делаешь, как проводишь свободное от работы время. Я же жив и здоров. Учусь в 6-ом классе. Обо мне не беспокойся. В школе веду себя хорошо и стараюсь как можно лучше учиться. Жду с нетерпением, когда ты вернешься. Тогда мне уже будет 17 лет. Когда ты вернешься, то я вскоре пойду отбывать воинскую повинность. Пробыв 2 года в армии, я снова вернусь, а к тому времени вернется папа, и мы счастливо заживем. Я пойду учиться в институт. Мура уже будет служащим, Аза тоже, Мина кончит школу. Все мы выбьемся в люди. Но до этого ждать еще долго. Не надо падать духом, а надо бороться против всех лишений судьбы, быть впереди, выбиваться и терпеть. В учебе мне помогает Мура. Уроки я делаю сам, если не понимаю, то спрашиваю у него. Свободное время провожу за чтением книги или пишу. В школе меня выбрали в состав 3-х человек ответственной редакционной коллегии классной стенгазеты. Мы будем собирать заметки для стенгазеты, рисовать рисунки, оформлять и т. д. Если мы хорошо будем выпускать стенгазету, то нас премируют. Наш класс будут бесплатно водить в кино, на выставки, в музеи. Аза мне давно не пишет писем, и я ей тоже. Мина, наверно, выросла и ходит в школу. Я думаю о том, когда Мина вырастет большой и мы с ней встретимся. Аза, наверное, приедет к нам в Москву, когда кончит школу. Тут она будет учиться в институте. Я читаю каждое твое письмо и знаю, что тебе трудно жить. Сейчас чувствую себя хорошо и думаю, пиша эти строки, о тебе, об Азе и Мине. До свиданья. Махач.
27. Х. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я сейчас написал рассказ “Гуниб”, который пошлю на конкурс. Потом я пришлю его тебе. Кроме того, сейчас написал несколько стихов и хочу еще написать. В школе дела идут ничего. За изложение «Песнь о вещем Олеге» Пушкина я получил отлично. За два диктанта получил тоже отлично. Я уже окончательно решил стать писателем. Кончить 10 классов и, отбыв воинскую повинность, поступить в литературный институт. Кончив его, я стану писателем. Но до этого придется десяток лет упорной борьбы.
Вчера исполнилось 17 лет Азе. Мина ей прислала поздравительное письмо. Рисунок оттуда мы пошлем тебе. К нам приехала Аза с одной женщиной, которая сопровождала ее. Она скоро уедет. А Аза останется у нас жить. Тетя Лена будет нам присылать деньги, а дядя Леня добавочно для Азы.
Хожу иногда гулять в парк. Сейчас у нас уже холодно и топят батареи. Пишу рассказы и, как я уже писал, стихи.
Вот тебе мой стих.
В мире людском человек, как пылинкаВ этом потоке бесчисленных дней.Жизнь расцветает, как чудная роза,Гаснет, как пламя свечей.До свиданья. Махач».
Среди этих листков был и один, написанный бабушкиным почерком. Это было ее письмо к детям, посланное из лагеря осенью 1941 года. «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? – спрашивала она. – Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами».
Я перепечатала и этот листок. Для кого, для чего? – разве я нашла бы, что ответить на такой вопрос. Но это было единственное, что я могла сделать для того мальчика в детской матросочке с золотисто-белыми, словно соломенными вихрами. Мне казалось, теперь я знаю все о нем и о ней. Ни убавить, ни прибавить уже ничего нельзя. Все это стало историей, а история неизменна. И все-таки через двадцать лет после ее смерти, когда я уже давно жила в Москве, а наше владикавказское родовое гнездо пришло время продать хоть за какие-нибудь тридцать сребреников – и потому, что приезжать в город, оказавшийся почти прифронтовым, с каждым разом было морально все тяжелее и тяжелее, и потому, что сам дом постепенно рушился из-за поднявшихся подземных вод, естественное течение которых еще в начале семидесятых было нарушено строительством монументального фундамента комитета безопасности, – мне случайно стало известно то, что я не знала раньше.
Дело было в этой матросочке – она каким-то чудом уцелела, несмотря на аресты, разорение дома, несмотря на все смерти и страдания. Эта детская матросочка – единственное, что оставалось у нее от него, от ее мальчика. Положить эту матросочку в свой гроб, в изголовье, она просила близких. За год до ее кончины матросочка исчезла. Усомнилась ли она, что выполнят, не забудут, не поколеблются, не захотят ли сохранить для памяти, для себя, а потом, напротив, выбросят – не хранить же вечно всякое старое барахло, – но только чувствуя, что пришедшая болезнь будет последней, будет неизбежным финалом ее восьмидесятишестилетней жизни, она взяла и зарыла ее в саду. Как звери зарывают свою добычу, так и она сама схоронила навсегда то, что было для нее еще дорого в этом мире, то, что ей удалось вырвать из рук судьбы.
Я не знаю, какое она выбрала место в нашем саду, в том саду, который казался мне земным раем в счастливые дни моего младенчества. Я не видела этого своими глазами. Да и поняла бы я, что она делает, если бы и видела это тогда, тринадцатилетней маленькой эгоисткой? Что мы знаем о других – даже не о дальних, а о близких? Ничего. Что мы знаем о себе? Разве мы понимаем себя? Нет, нет и нет. Мы – слепые.
Дурак
Нельзя быть поэтом без некоторой наклонности ко лжи и притворству. Напротив, философом нельзя быть без любви к истине. В этом заключается одно из главнейших отличий философа от поэта, в силу которого первый выше второго. И действительно: философы гораздо реже встречаются, нежели поэты.
А. Шопенгауэр. Афоризмы и отрывкиНе знаю, когда мы познакомились. Ни месяца не помню, ни числа… Помню лето, дачу, застекленную веранду, солнечные блики на деревянном полу, розовые и белые соцветья в глиняном кувшине на обеденном столе… Солнечное, беззаботное, бездумное, тихое лето… И ничего больше. Ни лица, ни голоса – словно и не было, словно показалось в полусне, в летней полудреме: подняла глаза, обернулась – да нет никого.
Он приехал неожиданно, как, впрочем, почти всегда неожиданными бывали эти дачные визиты. Хлопнет калитка, зальются захлебывающимся лаем обе собаки и понесутся, ломая кусты, наперерез к аллее, а ты ждешь: постучится ли кто в стеклянную верандную дверь или шаги, постепенно приблизившись, вновь стихнут – значит, гости к хозяевам, в другой конец дома.
А впрочем, может быть, он что-нибудь и сообщал тетке, потому что он ехал к Алеше – встретиться, поговорить. Но, думаю, вряд ли заранее был известен день и час – ощущалось, что он не совсем кстати. Алеша занимался под кленами. Гостя нужно было чем-то занять, и надолго, и тут под теткину руку подвернулась я: почему бы вам не прогуляться?
Вдвоем ли мы отправились или вместе с мамой? Думаю, что с мамой – так вероятней. Бродили мы долго, но о чем говорили – стерлось из сознания безвозвратно, словно я смотрела сквозь него, словно отвечала, не слыша. Помню, что уже после бесед на веранде, после совместной трапезы, перед самым отъездом он на каком-то листке написал свой адрес и попросил мой. Я назвала из вежливости, но, глядя ему, уходящему, в спину, недоумевала – о чем и зачем мне с ним переписываться?
Кажется, это была первая мысль по его поводу за истекший день.
Когда за ним захлопнулась калитка, я решила уточнить детали у тетки – кто он и что. Пишет кандидатскую диссертацию по философии, поклонник Алеши, живет в Минске – вот и весь ее арсенал. То, что в Минске, было понятно и по адресу, а вот зачем он будет мне писать – ради меня или ради Алеши?.. Вероятнее, ради Алеши. Эта мысль меня почему-то успокоила. Что ж, посмотрим, какие письма пишут философы. И я забыла о нем.
Шло теплое, долгое, тихое лето, бездумное, беззаботное. Мне было восемнадцать лет, и мне было не до философов – известных или неизвестных. Я чувствовала себя частью этого нагретого солнцем соснового леса, этого синего за зелеными верхушками неба, частью этой дачи, частью моих близких, частью этого родного и любимого мира, а может быть, наоборот: весь этот мир – частью самой себя.
Я не запомнила его голоса, его лица. Не запомнила, когда пришло от него первое письмо. Но оно пришло, и оно было длинным, как, впрочем, были длинными почти все его письма, пока он писал мне, пока я ему отвечала. И теперь я вижу эти тетрадные, в клеточку, листки и этот размашистый, но разборчивый почерк. Вижу эти синие строчки без пробелов, сплошным потоком. О чем они были? И были ли вообще? Ничего не осталось.
Первое из писем удивило меня обращением. Наши с мамой имена стояли вместе в первой строке, но все дальнейшее относилось явно только ко мне. Но тогда при чем тут мама? При этом обращался он к нам со словами «Добрый день». Разве так пишут? Почему «добрый день»? А если я получу письмо утром или вечером, то как тогда быть с добрым днем? Что-то было в этом нелепое. Ни мама, ни тетка, никто из знакомых так не писал. И конечно, я сама так никогда бы писать не стала. Я писала обычно, как мама, начиная все письма со слов «дорогой» или «дорогая», если адресат был женского пола.
«Но не могу же я писать ему «дорогой»?» – вдруг почему-то усомнилась я, садясь за ответ. То, что можно оставить письмо безответным, я тогда не представляла – я была обязательная, я была отличница, я была так воспитана. Но все же надо было как-то начать… После долгих колебаний – странных, потому что «дорогой» я писала и своим, и чужим, так как это была лишь формула, не более того, – я наконец вывела: «Здравствуйте, Сергей». Так было нейтральнее: почти как его «Добрый день», но только уместнее, и привычнее, и приличнее, что ли. Постепенно и он перенял эту форму.
Письма от него приходили аккуратно, и как-то незаметно для себя я привыкла их получать. Мне даже начало нравиться получать эти письма. Они не были исповедальными, хотя иногда прорывались и грустные, личные нотки, они были живые, иногда даже с какими-то забавными подробностями его житья-бытья. Постепенно отвечать ему перестало быть тягостным. Напротив, хорошо было взять и на какой-нибудь скучной лекции, периодически бросая проникновенный взгляд на стоящего у кафедры, строчить строка за строкой текст очередного письма. О чем они были, эти письма? Где они теперь? Ничего не осталось.
Минули осень и зима. Наступила весна 1986 года. Как это теперь далеко – словно из иной эры – ничуть не ближе, чем весна 1886-го или 1786-го. Теплым, южным майским вечером мы возвращались из гостей и попали в грозу. Я всегда любила дождь, не холодный, октябрьский, а другой – освежающий после душного, жаркого дня. Но после этой грозы, в которой я вымокла с головы до ног, до последней нитки, я и ночью, и следующим днем все чувствовала себя как-то не так, как-то неладно, словно меня ломало и мутило. Потом странное ощущение прошло, да было и не до ощущений – мы улетали с мамой в Душанбе. Маму пригласили на конференцию, а я увязалась следом, бесплатным приложением. И увязалась не зря. Этот беглый взгляд на неведомый мир, где клубника и абрикосы, пионы и розы все вместе, сразу, в начале мая, где зной и песчаные горизонты за караван-сараем и безмерная чинара над чайханой напоминали о существовании реальных пустынь и оазисов, а сиренево-безжизненные подножия Памира – о Гималаях, – разве не стоил этот взгляд всех неудобств перелета от Кавказского хребта туда и обратно?.. Когда мы сидели, замерзшие, в пустом зале автобусного вокзала, куда нас доставили из аэропорта, и дожидались шести утра, чтобы добраться на машине до дома, это еще не было столь очевидно.
А дома, когда мы наконец-то пришли в себя, постепенно стало ясно, что что-то произошло. Этим «что-то» был Чернобыль. Мы как-то не заметили его за путешествием в Душанбе, за всеми восторгами от предгорий Памира, где мы жили, от сладостной горечи зеленого чая в чайхане, от прозрачно-опаловых абрикосов и клубники. И тем не менее он был. Телевизор и радио говорили одно, в городе – другое. Говорили, что понемногу везут на Кавказ детей не только с Украины, но и из Белоруссии, что к лету ими будут заполнены все местные санатории, что там прошел «след», что этот «след» был и у нас, но что у нас все равно «чище», а там совсем худо.
Там худо? Кого-то привезут? Привезли? Детьми из Гомеля заняты уже все детские санатории под городом? «А как же мой философ?» – подумала я и сказала маме: «Надо пригласить его на лето, надо послать ему телеграмму».
Мама изумилась. Я и сама теперь изумляюсь: чужого человека, которого толком никто не знает – десяток писем, и все… Но тогда мне казалось это естественным: человеку, может быть, грозит беда, значит, его надо спасать. Тем более, если это так просто – взять и позвать в гости, чтобы было куда уехать.
Мама была покорна. Она изумилась по-другому. Она не спрашивала о моих мотивах. Она только изумилась, почему не письмом – письма тогда доходили от нас за неделю, почему именно телеграмму – экстренность такая к чему?
Тут тоже все было, на мой взгляд, яснее ясного, проще простого. Мы сообщим ему наш телефон и то, что мы его приглашаем в гости, а детали обсудим в разговоре. К чему длительная переписка, если кругом творится такой кошмар?
И я послала телеграмму.
Несомненно, это была ошибка – из тех ошибок, которые сначала кажутся единственно верным, разумно-приемлемым решением.
Он позвонил на следующий же день. Я изложила идею. Кое-какие дела, в том числе и университетские, мешали осуществить ее тут же, но в принципе «да», в принципе «спасибо», в принципе «июнь» как оптимально возможный срок. Он мог бы приехать на целый месяц. И прекрасно. Пусть приезжает. Он купит билет. Он позвонит. Он напишет еще письмо. Он приедет.
Я повесила трубку очень довольная своей благотворительностью. Хотя, в сущности, что менял этот месяц вне Минска в его жизни с точки зрения радиации и Чернобыля? Это как в «Черной тетради» Гиппиус: достали фунт муки и успокоились, словно этого хватит и на весь голод, и на всю революцию…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Давай сядем, мой дорогой (англ.).
2
Медленнее, медленнее… (итал.).
3
Деньги!.. Деньги!.. (итал.).
4
Деньги, политика, народ, дурак, все… (итал.).
5
Это рай, это подлинный земной рай, Джон! (англ.).
6
Джон, пожалуйста… Ты слышишь меня? Остановись, дорогой! (англ.).
7
Извините, можно вас попросить вас… – Разумеется, разумеется! С большим удовольствием! Где вы предпочитаете? Здесь или там? Нет разницы? Может быть, здесь? Хорошо? Почему нет вспышки? Может быть, еще раз? Хорошо? Посмотрите, пожалуйста. Удачно, правда? (англ.).
8
Вперед! Жить или умереть! Чао! Чао! (итал.).
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги