Мария Павловна внимательно рассматривала своего эконома.
Гаттенберг не вызывал у нее уважения. Нечистый на руку господин, постоянно получал нарекания, и особенно это касалось кухни – многие воспитанницы жаловались на скудное питание, на полуголодное состояние. Гаттенберг изрядно приворовывал. До нее доходили слухи, что одну из четырех дочерей эконом выдал замуж с приданым в сто тысяч рублей. Это были огромные деньги, невиданные для простого эконома, ибо сама Мария Павловна таких денег не имела, ведь ее жалованье было небольшим, всего четыре тысячи рублей в год.
Конечно, поколоченного кем-то мошенника Гаттенберга, сидящего перед ней, стоило прогнать в тычки и забыть о его существовании. Но он был удобен, он хорошо знал хозяйство Смольного и отменно с ним управлялся. Эконом прекрасно ладил с персоналом и обслугой, со всеми этими классными дамами, пепиньерками, кухарками и прочими. Турнешь одного вора, но придет другой, не лучше, а может даже и хуже прежнего.
Эти мысли являлись определяющими в ее отношении к Гаттенбергу. Нет, она не хотела его менять, и когда пару лет назад случился скандал, вернее, маленькое происшествие, Леонтьева встала на сторону эконома, конечно, в разумных пределах.
А случилось то, что императору Николаю кто-то пожаловался на скверное питание девочек и взбешенный государь прибыл с неожиданной инспекцией через задний, непарадный вход. Попробовав остывший суп на плите, Николай разбушевался. Вороватому эконому, красневшему и бледневшему, трясшемуся как осиновый лист, было бы несдобровать по-крупному, но Леонтьева отправила к императору опытную даму Денисьеву, ту самую Анну Дмитриевну, за племянницей которой она заставила шпионить Гаттенберга.
Анна Дмитриевна все и уладила.
– Так что же, Константин? – иногда, чтобы показать расположение, Мария Павловна называла эконома по имени. – Что вы узнали?
– Я нашел квартиру, мадам директриса, – говорил Гаттенберг, продолжая ощупывать щеку, – ее снимает некий господин, а мадемуазель Денисьева ее посещает.
– Говорите, господин? Кто он? – Леонтьева округлила глаза от любопытства.
– Его дочери здесь учатся, Дарья и Екатерина. Это Тютчев.
– Федор Иванович? Вы ничего не попутали? Это точно он?
– Ей Богу! – Гаттенберг осенил себя крестом. – Господин Тютчев водил ее в ту квартиру на этой неделе. Именно он, уже его-то я ни с кем не спутаю.
– Ага! – глубокомысленно произнесла Леонтьева, задумавшись, как поступить. – А кто же вам поставил фингал, любезный Константин Иванович?
Эконом смутился.
– Пока я смотрел за господами, подбежал некий проховост и шибанул меня по физиономии. Ну, я упал, а когда поднялся, того и след простыл. Но, честно говоря, я и его узнал тоже. Это человек Тютчева.
– Такой высокий и нескладный, чех, кажется?
– Да, ваше превосходительство! Его сам господин Тютчев Щукой кличет.
– Щукой? Что за странности у Федора Ивановича! Ладно, ступайте, голубчик. И знаете что, спасибо за службу!
Леонтьева обернулась к одному из камердинеров, взяла из его рук заветную коробочку, где хранила деньги на разные нужды, порылась и извлекала оттуда два рубля серебром, а потом передала их с царственным видом Гаттенбергу.
Эконом, державший в своих руках деньги и покрупнее, впрочем, неудовольствия не выказал. Он вежливо улыбнулся, отчего пришлось напрягать болезненную щеку, поклонился и вышел. Его сутулая фигура показалась Леонтьевой жалкой, вызывающей чувство гадливого отвращения, словно рукой пришлось коснуться чего-то скользкого и мерзкого. Например, холодной лягушки.
И с такими людьми приходилось иметь дело!
Прямая как палка, Мария Павловна встала, прошлась к окну, оставив позади камердинеров, терпеливо ожидавших, когда мадам соизволит их отпустить. Они казались двумя молчаливыми Атлантами с алебастровыми, неживыми лицами, подпирающими лепной потолок, готовый обрушиться на голову бедной директрисы.
Да, новость была не из приятных. Она постояла у окна, глядя на бесприютную улицу, мерзкую, слякотную после подтаявшего снега, так некстати выпавшего накануне. Молочное солнце едва проглядывало сквозь серые тучи, делая погоду унылой и безрадостной. Редкие прохожие ускоряли шаг, подгоняемые злым ветром.
Леонтьева заметила на другой стороне улицы в полосатой будке, скрючившуюся от холода фигуру полицейского. Это она попросила полицмейстера выставить сюда пост, дабы не допускать непотребного поведения в отношении институток некоторых подгулявших молодчиков из числа военных. И надо сказать, что порядок после этого стал намного лучше. Намного!
Она довольно поджала губы. Между тем мысли ее перенеслись к Тютчеву.
Вот так связь! Камергер Тютчев и Леля Денисьева. Нет, не зря у нее было предчувствие, что дело не чисто. Не зря она подозревала в интрижке эту пару! Ах, Леля, Леля! Такая воспитанная девушка, как же можно!
«С этой историей нужно кончать как можно быстрее. Нельзя чтобы она получила широкую огласку», – с тревогой размышляла Леонтьева, поднаторевшая в дворцовых интригах. В ее институте не могло произойти ничего скандального или предосудительного, ведь она давно вращалась в круговерти светской жизни и знала каких усилий стоит заслужить доверие августейших особ.
Заслужить доверие сложно, но растерять легко.
Последствия
В Петербурге два месяца подряд, начиная с января, шли масленичные балы и маскарады, все торопилось до великого поста вдоволь развлечься и наплясаться. Не были исключением и царь с царицей, любившие по давно заведенной традиции посещать многочисленные места увеселений.
Задача по удалению мадемуазель Денисьевой и ее тетки, которую поставила себе Леонтьева, предполагала прямое общение с августейшими особами. Беседа должна быть неофициальной, полушутливой, как бы, мимоходом. По своему опыту Мария Павловна знала, что именно такие сплетни, преподнесенные на ходу, среди прочей разнообразной чепухи, на самом деле, запоминаются надолго.
Так, где же рассказать императору животрепещущую новость о предосудительной связи Тютчева с мадемуазель Денисьевой? Сомнений быть не могло! Конечно, на маскараде. Шумная, веселая круговерть, куда по традиции был открыт вход для всех желающих в масках, допускала известную демократию. Там были все равны, ибо никто не знал заранее, кого видит перед собой: человека простого звания или графа, а может и самого императора. Хотя скрытность и неузнанность, конечно, была условной, поскольку статную фигуру Николая нельзя было спутать ни с кем другим.
В то же время, в толпе, под маской, можно без помех приблизиться к государю и поведать печальную историю о падшей, заблудшей девушке Леле. При этой мысли Леонтьева довольно улыбалась. Государь, а она хорошо знала его натуру, быстро разрубит гордиев узел.
И вообще эти Тютчевы…
Мария Павловна вспомнила о дочерях камергера. Хорошо было бы избавиться заодно и от них, от милочек, как она их называла, и завершить задуманный план полным удалением Тютчевых из стен Смольного. О, как они ей противны: этот безнравственный, вечно растрепанный стихотворец, его любовница с потакавшей им Анной Дмитриевной, и обе дочери. Чтобы духу их здесь не было!
Для тетки Лели, внезапно обрушившийся гнев императора упал как снег на голову. Анна Дмитриевна оказалась раздавлена случившимся, она пролежала больной несколько дней, но к выпуску своего класса была вынуждена подняться. Этим немедленно воспользовалась Леонтьева. Директриса с явным удовольствием на лице огласила монаршую волю.
«По велению государя императора вам, Анна Дмитриевна, надлежит удалиться из института и освободить казенную квартиру, – говорила она, холодно улыбаясь, глядя на побледневшее лицо своей старой инспектрисы. – Вы также должны взять и свою племянницу мадемуазель Денисьеву. Ей теперь не разрешено присутствовать в классах. Тем более что вас ожидают такие хлопоты».
Леонтьева говорила о родах.
Медленно приходя в себя, Анна Дмитриевна теребила батистовый платочек в руках, не решаясь приложить его к намокшим глазам. Она не жалела себя, хотя и отдала этому заведению не один десяток лет, служила достойно. Но бог с ней – ее жизнь прожита! А вот Леля, она ведь никак не устроена. И о фрейлинском шифре для нее теперь следовало забыть напрочь.
Анна Дмитриевна чувствовала себя так, словно ее внезапно лишили опоры, словно во время бала она очутилась на полу, но никто из кавалеров не захотел подать ей руки, чтобы помочь подняться.
Растерянный Тютчев в эти дни тоже чувствовал себя не в своей тарелке. Он не опасался неудовольствия императора – у поэта были высокие покровители при дворе, но обо всем этом могла узнать Эрнестина Федоровна. Если уже не узнала.
Он терял почву под ногами. Ему казалось, что он беспомощно падает и падает, летит в слепящую синеву высокого неба, которая ожидает каждого в конце пути. Но путь его еще не кончен, и любовь Лели подтверждение тому. Тютчев мучился и не знал, как поступить. Что делать с Лелей? Что делать с женой? Ведь ее боль он тоже остро чувствовал. Но пребывая в душевном смятении, он продолжал стойко держаться. Как ни в чем не бывало, он ходил на рауты, пытался острить, любезничать с дамами.
– У вас, дорогой Федор Иванович, напряженный взгляд сделался, – шутливо заметил на одном из приемов Вяземский, – нервы пошаливают? Холодный компресс на живот вас вылечит18.
– Подагра разыгралась, князь, – скупо, без привычной любезности ответил Тютчев. – Карл Карлович19, к сожаленью, выехал на воды в Баден.
– А скажите-ка, Федор Иванович, по Петербургу бегает шальной гусарский майор, какой-то пензенский исправник, не знаете его? Слышали, что он грозится вызвать вас, мой дорогой, на дуэль из-за мадемуазель Денисьевой. Говорят, что это ее отец, он приехал на выпуск институток.
– Не знаю, право, однако ж, мы не представлены, и я его не видел, – расстроенно пробормотал Тютчев, до которого тоже дошли эти слухи.
Отец Лели Александр Дмитриевич, отставной гусар, человек самобытный и норовистый, разжалованный в свое время за дуэль с командиром полка, действительно, приехал на выпуск в Смольный институт. Однако узнав о происшедшем, пришел в сущее неистовство: он поклялся убить Тютчева на дуэли, а дочь проклял и запретил родне привечать ее, тем самым, изгнав из семьи.
«Поэт всесилен, как стихия»
Попутно Тютчев узнал и о другой интриге Леонтьевой, затеянной уже ради устранения его дочерей из Смольного. Директриса начала распространять слухи, что он, Тютчев, хочет сам забрать Дарью и Катю ввиду неловкости момента. Об этом несуществующем желании она доложила императрице, а классную даму Пирлинг подговорила отправить письмо Эрнестине Федоровне, мол, императрица не будет против, если девочек заберут из института. Государыня Александра Федоровна лишь выражает свое высочайшее сожаление по сему поводу.
По большей части рассеянный и задумчивый Тютчев, временами мог бывать вспыльчив. Узнав о происках Леонтьевой, он предпринял контрмеры, развеяв пущенные ею слухи, и не стал уклоняться от объяснений с самой директрисой.
Объяснение состоялось уже после рождения Лели маленькой, в июле. Лето того года оказалось изнуряюще жарким, яркое солнце нещадно палило все дни напролет. Городская зелень, и без того скудно росшая в Петербурге, вся увяла и пожухла. Тютчев ехал в пролетке по Монастырскому переулку, уличная пыль, разгоняемая ветром, била прямо в лицо. На нем был шапокляк20, сюртук, как всегда, небрежно застегнут на одну пуговицу. Он закрывался платком, чихал, но все равно, казалось, что въедливая пыль проникает в горло и мешает дышать.
Перед беседой с директрисой он был настроен мрачно. Тютчев, не боялся этой глупой и напыщенной особы. К тому же, ему пришлось предпринять некие шаги, чтобы удалить яд, который она в таком обилии разлила при дворе, чтобы опорочить его лично и его семью. Досадно только, что на такую безделицу, как на опровержение ложных истин, а сплетни и есть не что иное, как ложные истины, приходилось тратить столько усилий. Но он всегда говорил, что ложные истины имеют одно неудобство: им требуется много времени, дабы себя изжить.
Тютчев огляделся по сторонам – каменный Петербург, строгие, бездушные в своей геометрической правильности, городские улицы не доставляли ему радости.
С каким удовольствием, с каким внутренним восторгом он бы оказался в Европе! Только там его посещало душевное спокойствие – там, среди благожелательных граждан, погруженных в размеренную убаюкивающую жизнь. Ему мечталось снова оказаться в Ницце, охладить ноги в морской соленой воде. Может быть, тогда не так бы мучала подагра? Временами боли в ногах становились невыносимыми, и он курил опиум, как советовали врачи.
Управительница Смольного института встретила его с непроницаемым лицом, на котором иногда появлялось едва уловимое выражение брезгливости. Брезгливость, видимо, была вызвана состоянием его платья – он торопился выехать, и камердинер не успел оттереть следы воска со свечи, случайно упавшей на левый рукав сюртука. На темно-синем сукне явственно проступали желтые пятна. Но разве ему есть дело до платья? Главное, что вопрос с дочерями, с Дарьей и Китти, уже решен через высоких покровителей из императорской фамилии и не дело какой-то Леонтьевой противиться.
За ее спиной, как обычно, стояли два статных камердинера. Желающий соблюсти приватность разговора из-за деликатности темы, Федор Иванович с неудовольствием покосился на них.
– Мадам, – он говорил спокойно, – я хотел бы объясниться начистоту. Мои дочери должны закончить обучение в стенах вашего учреждения в пепиньерском классе. После окончания общего курса у них есть такое право, как у лучших учениц. Разве вы не находите это справедливым? В будущем, мне кажется, из них получатся хорошие классные дамы, ведь воспитательная деятельность одна из самых достойных.
Холодное лицо мадам Леонтьевой залило краской, она заговорила раздраженно, уставясь на него совиными глазами:
– Господин Тютчев, в силу определенных вещей дальнейшее обучение ваших дочерей под крышей Смольного просто неуместно! Мы не можем допустить, чтобы в стенах нашего славного института произрастали ростки разврата, что бросает тень на всех нас, вредит нашей репутации, а ведь вы знаете, что императорские особы ставят превыше всего вопросы морали.
Тонкие губы Тютчева скривились в саркастической усмешке.
– Позвольте спросить, кто же сеет здесь семена разврата?
– А вы не знаете?
– Если вы на кого-то намекаете, то извольте говорить прямо, – вскипел он. – Если подразумеваете меня, то я почту это оскорблением. Я принят при дворе, и никто не обвинял меня в чем-то непозволительном, мадам.
– В любом случае, я считаю, что ваши дочери должны покинуть мой институт. Я советовалась там! – она подняла указательный палец к потолку, намекая на вышестоящие инстанции.
Этот жест вызвал еще большую вспышку гнева у Тютчева.
– Вы советовались? А я только что от великой княгини Елены Павловны. Она решила вопрос в мою пользу, – произнес он, яростно сверкая стеклами очков.
Леонтьева смешалась.
– Вы… Что…
– Да, мадам, не советую вам ослушаться княгиню.
«Скудоумная дура!» – хотел он добавить еще, глядя на злое лицо директрисы, этой вздорной твари, но воздержался.
– А если вы, – продолжил Тютчев повышенным тоном, – надумаете заняться искательством обходных путей, то будьте покойны, я смогу дойти до иных влиятельных особ.
Он имел в виду некоего Гофмана21 – начальника четвертого отделения канцелярии Его Императорского Величества, давнего приятеля и влиятельного чиновника. Когда после взаимных объятий горячась и волнуясь, Тютчев прочел ему вслух письмо от госпожи Пирлинг, тот обещал при первой удобной возможности перемолвиться с императрицей Александрой Федоровной. В данном случае Тютчев поступал как все, и в этом состояло одно из неписанных правил света – на чужие интриги следовало отвечать своими, ибо никому нельзя спускать нанесенных обид.
Мария Павловна на мгновение нахмурилась, но вдруг лицо ее разгладилось, сделалось безмятежным, а затем и приобрело приветливое выражение. В это мгновение ей вспомнилось как перед родами мадемуазель Денисьевой, когда по указанию Леонтьевой персонал Смольного устроил обструкцию обеим Денисьевым – тетке и племяннице, когда их превратили в изгоев и все дело велось к позорному изгнанию из подведомственного учреждения, вдруг произошло нечто необычное.
Императрица Александра Федоровна неожиданно явилась с ранним визитом к ним в институт и пожелала пить чай не с кем-нибудь, а с самой Анной Дмитриевной. Наедине.
Кроме того, Леонтьевой доложили, что императрица нашла Лелю в удручающем состоянии, что она ободрила ее и обещала замолвить словечко перед государем. Не случайно из дворца полетели слухи, что старую Денисьеву отправляют на покой из Смольного, но дают приличный пенсион в три тысячи рублей годовых.
А что если этот щуплый и задиристый господин, сидящий перед ней, взаправду заручился поддержкой августейших особ? Он, конечно, неприятен, строптив, его стоило бы поставить на место, но… Служба, положение при дворе, ее репутация, дороже этих вспыльчивых господ, напоминающих нашкодивших мальчишек. В этой ситуации ей, Леонтьевой, больше жаль мадемуазель Денисьеву, чем Тютчева. Она с сожалением, совсем непритворно, говорила близким подругам: «Ох уж эта мадемуазель Денисьева! Так по-глупому сойтись с Тютчевым, а ведь могла стать фрейлиной и от женихов отбоя бы не было! И добро бы просто роман – кто из нас не грешил в молодости? Но рожать? Помилуй Бог, это же дурно выглядит! Говорят, он поэт, так что ж! Его пьески22 не стоят положения в обществе!»
Она думала: пусть этот господин развратничает в другом месте, а не в ее высоконравственном и благопристойном заведении. Он совратил Денисьеву, однако мог положить глаз и на других молоденьких – смазливых девиц в Смольном хватало.
Теперь же, после беседы старого ловеласа с княгиней Еленой Павловной, положение в корне изменилось, и будет лучше, если она уступит, не станет ссориться из-за пустяков. Возможно, ее время еще придет, и она одержит над ним верх. Сейчас же лучше отступить.
Дочери Тютчева продолжили обучение в Смольном. Более того, труды Гофмана не пропали даром. Императрица распорядилась содержать их бесплатно, а деньги, вносимые отцом в счет платы, вернуть им через год, по окончании пепиньерского класса – всем было известно о стесненных денежных обстоятельствах дипломата-стихотворца.
Встречаясь с Тютчевым, Леонтьева приторно улыбалась, но он знал, что змея готова ужалить в любой момент. Теперь он ждал только одного – когда дочери закончат Смольный и вырвутся из-под опеки злонамеренной и трусливой дамы. И отныне он полностью переменил свое мнение относительно их будущности – нет, не бывать им классными дамами.
«Толпа вошла, толпа вломилась»
– Вы слышали, у нашего Тютчева роман с институточкой молодой…
– Да вы что? Ах, он проказник! В его лета пора бы уж и угомониться.
– У Тютчева, роман? Боже мой! Но он же, извините меня, полный старик. Посмотрите-ка на него!
Дамы, ведущие светский разговор посмотрели в сторону, куда показала веером одна из них.
По большому залу среди вальсирующей публики небрежной походкой двигался невысокого роста мужчина. Он был в черном фраке, шел, склонив голову на бок, словно к чему-то прислушивался: то ли к музыке, то ли к говору толпы, то ли к внутреннему голосу. Седые волосы были не прибраны и торчали космами, а фрак оказался небрежно застегнут – рассеянный хозяин пропустил несколько пуговиц.
Увидев знакомых дам, он кивнул, изображая на лице почтение, и отправился дальше, очевидно, в поисках людей, с которыми коротко знался.
Дамы сидели в бальных шелковых платьях нежно-розового, голубого и бежевого цветов, платья были декольтированы и зрелые дамы, прикрывали их легкими накидками. Все они держали в руках небольшие ридикюли, украшенные драгоценностями, но в руках уже не было записных книжечек для танцев – возраст не тот, чтобы пускаться в пляс.
– Ну как видели? – продолжила Елена Павловна Захаржевская – вдова бывшего коменданта Санкт-Петербурга, говорившая о возрасте Тютчева. В свете она была известна прямотой и резкостью суждений: – Он, как всегда, в потертом фраке.
– Да, да, вы правы, – важно подтвердила княгиня Салтыкова, сидевшая прямо и недвижно, будто проглотила аршин. – Федор Иванович постоянно ходит точно разорившийся дворянчик из провинции. Добро бы был в полной бедности, но ведь нет! Уж ему, сколько было говорено, и намеками и так, мол, голубчик, нельзя в затрапезном виде являться в обществе. Надобно следить за платьем. Если сам не можешь – заставь камердинера!
Зашуршав накрахмаленными юбками под кринолином, к собеседницам наклонилась старая графиня Марья Разумовская, которая к восьмидесяти годам стала худо слышать. Скандалезная история с Лелей Денисьевой ее занимала, ведь там помимо страсти была замешана любовь, а в любви графиня знала толк. Давным-давно, когда она была замужем за князем Голицыным, между нею и графом Разумовским вспыхнула любовь. Граф долго добивался, чтобы увести ее у грубого и заносчивого мужа и, наконец, нашел способ. Голицын слыл известным любителем карточной игры, они сыграли на Марью Григорьевну, и Разумовский выиграл.
Тогда история тоже вызвала громкий скандал, бурное обсуждение в свете, едкие насмешки. Говорят, что Лермонтов даже описал этот случай в поэме «Тамбовская казначейша». Но император Александр и церковь признали ее право на счастье, и она сделалась Разумовской. Поэтому графиня Марья никогда строго не судила девиц, захваченных сильным чувством.
– А как же августейшие особы отнеслись? – поинтересовалась Разумовская, пожевав губами.
– Мне говорила Леонтьева, вы ее, верно, знаете, она директриса Смольного, – охотно взялась пояснять Захаржевская, – будто императрица посетила мадемуазель Денисьеву и ее тетку. Она выказала им милость, откушав чаю в их присутствии, а потом, говорят, замолвила слово перед государем. Но все равно, это ее не спасло, я говорю о молодой Денисьевой, все дома ей отказали.
– Я тут слышала историю, – подхватила Салтыкова, – будто мадемуазель Денисьева приехала к Сологубам, а те не пустили ее на порог. Она сидела в коляске на солнцепеке, долго ждала, пока не явился слуга и не объявил ей, что господа не принимают.
Салтыкова, словно это она отказала Денисьевой, засмеялась довольным смехом.
– Ну, Катенька, – по-старушечьи покачивая головой, произнесла Разумовская, – ты слишком строга к бедной девочке, она положительно не виновата, что полюбила. А вот Федор Иванович… Тютчев, как человек умудренный опытом, мог бы остудить ее пыл. Но, полагаю, мужское тщеславие довлеет над ним. Как же, заставил потерять голову неопытную молодую девицу! Денисьевой теперь остается только молиться о божьей милости, и о том, чтобы история эта скорее забылась. Только молиться!
– Вот пусть и молится! – резко бросила Захаржевская. – Ах, объявили польку-мазурку, сейчас будет так интересно!
Умиротворение
– Какой же ты беспомощный!
Сняв с него очки, Леля со смехом смотрела на лицо Тютчева. И вправду, перед ним предстала смутная, нечеткая картина мира: пятно вместо лица Лели, смазанные, расплывающиеся книги на полках, светлый ореол вокруг окна, смутные очертания стола с зеленым сукном. Но эта беспомощность не была тревожной или удручающей, она была приятной.
Тютчев лежал на кушетке, укрыв ноги пледом, а Леля сидела возле него и разглаживала пальцами морщины на лице своего Боженьки, как она его называла.
– Что старый? – спросил он умиротворенно, и все же чувствуя некую ревность в душе, которая вызвалась завистью к ее молодости и свежести.
– Ты? – она удивленно заморгала глазами. – Ты мой и не важно, старый ли, молодой ли. Ты мой собственный! Все твои морщинки – это мои морщинки, вот так! И Леля маленькая тоже твоя.
Она невольно оглянулась на дверь, за которой находилась комната, где в люльке лежала их новорожденная дочь. Тютчеву пришлось нанять няньку, чтобы помочь Леле – она снимала дачу у Поклонной горы. Лицо Денисьевой было безмятежным, житейские невзгоды преодолевались всеобъемлющим чувством счастья, которое вошло в ее жизнь с появлением маленькой Лели, так они назвали девочку.
Как поэт, Федор Иванович не мог не отметить такое событие, он написал стихи. Но, – и в этом сказалось большое затруднение, – ему нельзя, да особо и не хотелось обнажать душу перед публикой, нельзя было, чтобы в них обоих, и прежде всего в Лелю, тыкали пальцем, упрекая и осмеивая из-за возникшей любовной интрижки с семейным мужчиной.
В высшем обществе амурные приключения не являлись новостью: жены изменяли мужьям, а те, в свою очередь, женам, но мало кто афишировал свои связи или, тем более, ими бравировал. С условностями света приходилось считаться всем: и крупным вельможам империи, и мелким чиновникам. Кроме того, никто не хотел вызвать на себя гнев императора, считающего такое поведение неприемлемым.