Боялись этого, и не без причины.
Итальянец в самом деле кормил молодых панов рассказами из своей итальянской истории, как там стоявшие во главе республик могли их обратить в подчинённые себе государства, как рубили головы вельможам, сажали их в темницу, пользовались разногласием и увеличивали свою власть.
Особенно любопытен до этих историй был Ольбрахт; он любил их слушать, аплодировал, радовался, когда Каллимах ему их рассказывал.
У него часто вырывалось, что и отец должен был так же хозяйничать у себя дома, и что, если бы в его руках была власть, сумел бы укротить непослушных и упрямых.
Никогда подобных поучений королевичи не слышали из уст ксендза Длугоша, который настаивал на том, что давший клятву правитель должен уважать местные законы и с ними смириться, потому что они обязывают подданных равно, как и короля.
Из уст Каллимаха слышали насмешки над теми, кто не воспользовался возможностью и смешной добросовестностью дал себя связать.
На молодого Казимира итальянец не мог иметь никакого влияния и, быстро это сообразив, напрасно над этим не утруждал себя. Не желая портить с ним отношения, он восхвалял его набожность, рассказывал ему о святынях, реликвиях и костёлах Рима. Впрочем, он предоставил его самому себе.
Сразу в первые годы он мне открыл, что Казимиру Благочестивому, как он его называл, долгую жизнь не пророчит.
Я очень испугался этого пророчества, потому что мы все его любили, и не было в то время человека, который бы не почитал его как благословенного, несмотря на молодые годы.
Тогда я побежал к моему старому знакомому, Гаскевичу, спросить его мнение, и если была опасность, почему не пытались её отвратить.
Доктор отрицал болезнь.
– Он вырастет из того, – сказал он. – Что итальянец плетёт? Здоровый, румяный, только что с этим Канарским богослужением замучит себя. Этого бы им не нужно позволять. По ночам стоит на холоде на коленях и поёт песни, без меры поститься. Я ходил с этим к королеве, но она не хотела сдержать ребёнка от этой набожности, была ей рада и гордилась.
Зато моим Ольбрахтом Каллимах был очень доволен и от него обещал себе всё, когда тот вступит на трон. Поскольку он рассчитывал на то, что его ждёт корона.
В то время, когда Александр также уже подрастал, завязалась та сильная привязанность между ним и Эразмом Цёлком, сапожником, о котором я уже говорил; а произошло это случайно.
С Каллимахом на двор подул как бы иной ветер, прежняя суровость и отвращение ко всяким легкомысленным развлечениям сменились поиском их, для развлечения молодёжи. Ибо Каллимах утверждал, что веселье является здоровым и необходимым.
По мнению итальянца, музыка смягчала дикие умы, делала привычки более гладкими, развивала молодых. Таким образом, для младших, причём и старшие забавлялись, к королеве часто приглашали певцов и цитаристов.
Однажды вечером кто-то начал рассказывать о чудесном мальчике Цёлке, так что все с любопытством слушали. Королева приказала привести его.
Это была честь для старого Цёлка, который никогда её не мог ожидать для себя и сына.
Боялись, что Эразм от страха перед королевой и двором не будет так стараться, как обычно, но опасение было напрасным, потому что самонадеянный и чрезмерно смелый мальчик, которого нарядили во всё лучшее, совсем никого не боялся. Подведённый к королеве, когда ему велели петь, он так это делал, как будто в шинке у матери стоял перед обычными гостями. Эта смелость и бесстрашие подростка очень понравились, а голос у него был чрезвычайно красивый и он пел такие песни, которые странно звучали в его устах, потому что не согласовались с возрастом.
Умом, ответами, всем обхождением он также восхитил королеву, двор, а особенно молодого Александра. Королевич постоянно ходил за ним, присматривался, улыбался ему, а когда Цёлка ушёл, он то и дело о нём спрашивал.
Шидловецкий не видел ничего плохого, хотя ребёнок был мещанский, в том, чтобы допускать его играть с королевичем. Каллимах не был против.
Таким образом наш молчаливый Александр привык к разговорчивому и живому Цёлку. Думали, что он немного разбудит заторможенный ум королевича; Александр, однако, остался, каким был, и только у Цёлка при нём, от гордости, что он был нужен на Вавеле, выросла спесь и появилась надежда на большую судьбу. Но мальчик был действительно для неё создан, хоть вышел из гмина, и имел такие большие способности, что уже в то время из разговоров он хватал и усваивал больше, чем другие учаться из книг.
Каллимах, видя незаурядные способности, настаивал на том, чтобы дать мальчику лучшее образование и сделать из него необыкновенного слугу. По милости королевича Александра и король начал думать о судьбе Цёлка, и велел ему назначить плату для школы.
Я не потерял милости у моего Ольбрахта, но теперь при Каллимахе не был тем, чем раньше. Во мне всегда жил более несмелый дух Длугоша, когда итальянец растворял более широкие поля молодому уму.
Ольбрахту хватало остроумия и лёгкости понятия, но кровь в нём очень рано начала играть и отрывала его от учёбы.
Он любил слушать, кормиться живым словом, но искать в книжках, рыться в них – выводило его из себя. Из бесед с Каллимахом он вскоре приобрёл такой опыт в латинском языке и так легко и изысканно им пользовался, что всех удивлял.
Он также хорошо говорил и на других языках, но латинским гордился. Никто из королевичей так им не владел, как он, что также Каллимаха к нему привязывало. Он пророчил ему прекрасную судьбу.
Когда это происходило, а итальянец всё сильней утверждался на дворе, так что без него там уже обойтись не могли, таким стал нужным, особенно королю, в том же отношении росла к нему ненависть.
Обвиняли его в том, как говорилось выше, что давал королю советы, губительные для рыцарства, а притом он не распоряжаться его жизнью. Мало того, что сочинял любовные стихи по примеру Горация и Овидия, которых любил, что писал и такие, которые вызывали на лице румянец, но также и лишь бы какого женского общества не избегал, а в Кракове это утаиться не могло. Учителю королевских детей это не очень подобало, но к итальянцу относились снисходительно. В его доме иногда по ночам пировали, слишком шумно и свободно.
Это объяснялось будто бы иностранным обычаем и даже у некоторых считалось более высоким уровнем культуры, который сходил за нечто высшее, чем польская излишняя строгость и пылкая суровость.
На самом деле это очень противоречило стоящему рядом благочестию таких современников, как ксендз Ян Кант, Владислав из Гелниова, Святослав, Казимирчик, Гедроиц и многих иных; неизвестно, как было согласовать тут разнузданность, там жестокость по отношению к себе, но вскоре этих святых и благословенных не стало.
И подобные им в мои времена не вернулись на эту землю, и один Бог знает, увидит ли она их когда-нибудь.
Каллимаховы привычки первое время не были такими явными, чтобы кого-то возмущать. Закрывались итальянцы в своём кругу с ними.
Однако в обхождении, в разговорах, в каждой минуте нам, не привыкшим, чувствовалось, что это были люди совсем иного рода и народа, иных привычек, хоть одной веры с нами.
В этих религиозных делах они и мы даже по-разному общались с Богом, иначе молились. Мы со смирением и почтением, с тревогой шли в костёл, итальянцы – весело и вовсе не настраивая духа на богослужение. Посреди него прервать себя смешком, бормотанием, рассеянностью было для них обычным делом.
Сам же Каллимах, хотя костёла не сторонился, но как бы по обязанности и принуждению его посещал, а сердце к молитве не склонял.
Во всём он с такой же радостью показывал своё превосходство и некоторое пренебрежение, может, думая, что от этого в людском мнении станет выше.
Высоко уважая его разум и качества, не могу сказать, чтобы я любил его, всё-таки, может быть, я несправедлив на его счёт.
Многие роптали, как я, на итальянца, но большинство он ослепил и восхитил. Я говорил уже, что у короля и королевы он был в милости; но его смелые планы остались в четырёх стенах темой для бесед, а до выполнения их никогда не дошло. Ждали светлой минуты, а та не наступала.
Эта часть моей жизни проходила однообразней и спокойней. Невзначай, хотя никакой речи о перемене моих обязанностей не было, я перешёл из службы молодых князей к Яну Ольбрахту. Тот меня выпросил к своей особе, о чём король знал, и с того времени я был свободнее, а во время учёбы, когда его забирал Каллимах, я мог сходить в город к матери и ухаживать за ней.
Я никогда не смел напоминать ей о Лухне, но имел какую-то надежду, что если раньше она была при ней, захочет, чтобы и сейчас она была с ней, потому что матери также был нужен женский двор и служба. Говорить об этом, чтобы не навлечь подозрение на нас обоих, я не мог. Использовать Слизиака, хоть теперь мы жили с ним в согласии, я как-то гнушался.
Я положился на Божественное Провидение, на которое с некоторого времени привык всё возлагать, повторяя: Да будет воля Твоя!
Дорогой магистр Ян Кант научил меня тому, что собственная воля чаще всего ведёт на ложные дороги. Глядя на него, я хотел набраться того спокойствия духа, безмятежности и равновесия ума в доброй или злой доле, какие у него были. Но кто мог бы сравниться с таким примером?
Обо всём, что меня касалось, король, хотя этого по себе не давал, может, узнать, казалось, был осведомлён, даже о моём частом посещении Навойовой и её отношении со мной.
Когда Каллимах уже хорошо прижился в Кракове, захватил воспитание ребят и почти каждый день был вызываем к королю, у которого просиживал часами, когда собирался совет, разошлось это скоро по людям и старые паны, недовольные Казимиром, начали с акцентом поговаривать, что он взял учителя не для детей, а для себя.
Кто тайные разговоры и советы итальянца передавал и выносил из замка, это узнать было трудно; однако определённо то, что много о них говорили и, кажется, не из пальца высосав.
Каллимах, как в религиозных вещах, так и в светских делах, был тем же. С Господом Богом был запанибрата, а с тем, что у нас уважалось как закон и считалось неприкосновенным, он советовал рассправиться силой.
Я сам слышал, как он дома, в обществе своих итальянцев повторял:
– В этом королевстве, таком, какое оно есть сегодня, с привилегиями влиятельных, рыцарства и духовенства, править и ничего начинать нельзя. Это машина пуста, король должен её переделать, если хочет чего-то добиться. Каждый мизерный грош он должен выпрашивать и созывать съезды, на них слушать, как ему под нос бурчат, отказывают в деньгах и жадничают, часто угрожают и ругают. Однажды должны положить этому конец, обезглавив самых упорных.
Когда такие слова повторяли по свету, легко догадаться, какое возмущение они вызывали в тех людях, отцы которых разорвали саблями пергамент перед Ягайллой, когда он не хотел подтвердить обещанных им прав.
Вся неприязнь от короля перешла к итальянцу. Стали ему громко угрожать, но и то должны были ему признать, что был отважен. Он смеялся над угрозами. Притом он знал наш поспешный, а нескорый до дела народ, разве что когда от великой горячности язык затронул саблю.
Каллимахом теперь прислуживались почти все. Помимо того, что имел воспитание королевичей на плечах и им распоряжался, как хотел, в канцелярии все римские дела и заграничные связи с иностранными монархами шли через его руки.
Он исправлял латинский язык в письмах, диктовал и содержание, внушая королю, что он сильный, должен таким быть и ни одному из монархов не уступает, поэтому должен давать им это чувствовать. Согласно его мнению, только более сильной власти в доме короля не хватает, чтобы о ней и за границей дал знать.
Король охотно это слушал, но не было возможным, чтобы что-то могло родиться из бесед.
Жизнь у итальянца проходила так счастливо, что действительно Польшу мог назвать второй своей родиной. Он также совсем не думал её покидать и променять на другую.
На следующий год, когда его тут уже все видели вполне привыкшим, я первый раз из уст итальянца услышал имя той дамы, у которой он гостил на Покуте, и меня поразило то, что он называл её Светохной, именно так, как звали ту родственницу Лухны.
Воспевал он её в своих песнях под именем Фани, потому что она первая предложила ему гостеприимство, когда он прибыл бедным из Венгрии, и полюбила его.
Теперь, однако, по прошествии нескольких лет он, смеясь, рассказал, что хотя сохранил к ней благодарность, другого чувства ему трудно было бы из груди добыть и оживить умершую к ней любовь.
С обычной для него безусловной откровенностью он говорил о том перед приятелями, не обращая внимания на моё присутствие:
– Заметьте, мои милые, – прибавил он, – в каком положении я буду, когда эта Светохна, как объявляет, прибудет в Краков, чтобы навестить меня. Tempora mutantur! Женщина постарела… я остыл, но справедливо, чтобы я за гостеприимство расплатился… и сегодня, приплыв в порт, я благодарен за приют, данный потерпевшему кораблекрушение.
Я ещё не предполагал, что эти две Светохны могут быть одной, когда вскоре, зайдя к матери, узнал от Слизиака, что у неё неприятный гость: прибывшая далёкая родственница Светохна, которая некогда ей служила, но из-за легкомысленных привычек та вынести её не может.
Я сам не знал, должен ли воздержаться от посещения матери, оставив её одну со Светохной, или идти туда, чтобы сократить неприятное общение с ней один на один, когда служанка Новойовой пришла мне объявить, чтобы я шёл к госпоже.
Никогда я не любил Светохны по причине её крашенного лица, моложавости, болтливости и фальши; я помнил ей то, что предложила себя для того, чтобы завести меня в засаду, да и отвращение к ней Лухны моему способствовало.
Однако я шёл, готовый всегда исполнить приказание матери.
Я нашёл Светохну ужасающе постаревшей, но ещё более страшно, чем когда-либо, накрашенной, смешно наряженной, с волосами, причёсанными, как у молодой, и голосом, выражающим сильную радость.
Она сидела напротив Навойовой, которая в своей монашеской одежде, с чётками в руке, хмурая, казалось, с отвращением слушает её щебетание.
Когда я входил, Светохна, улыбаясь, повернулась ко мне и фамильярным кивком головы поздоровалась со мной.
– Значит, как я погляжу, всё окончилось счастливо! – воскликнула она. – Только это облачение и покаяние излишние! Господь Бог уже обо всём забыл.
Измерив меня с ног до головы смелым взглядом, она прибавила:
– Сказать по правде, ты вырос красивым мужчиной и прекрасно выглядишь. А что же, – рассмеялась она, – о Лухне забыл?
Я сильно зарумянился, потому что мать устремила на меня глаза.
– Не забыл, – сказал я, не желая лгать, – но…
– Что в глазах, то в голове! Так люди говорят! – добавила Светохна.
– Найдёт он себе, когда придёт время, подходящую пару, – прервала живо мать. – Моя задача – найти ему её и доставить. Не хочу, чтобы он скоро женился, потому что я ревнива. Он бы привязался к жене, а обо мне забыл. Также служба, в которой он остаётся, не позволяет ему жениться.
Я промолчал, затем Светохна повернулась ко мне.
– Но! Вы ведь были или остаётесь ещё при королевичах… знаете, наверное, Каллимаха?
Не знаю, хотела ли она покраснеть, говоря это, потому что белила не позволяли разглядеть румянца, но сделала минку девушки, которая стесняется. Меня это сильно поразило.
– Я каждый день его вижу и имею счастье с ним общаться, и служить ему переводчиком, – сказал я.
– А, таких людей земля наша не рождает! – начала она с пылом. – Под счастливым небом приходят они на свет. Как же его можно даже сравнить с теми нашими грубыми мужчинами, которые ни деликатных чувств, ни обычаев не знают и в крови не имеют. В самом деле, лучшего учителя король своим сыновьям выбрать не мог, – продолжала она с пылом дальше. – Он сам выглядит как королевич!
Мы молча слушали эти дифирамбы. Я не отвечал на них, и только через мгновение спросил, откуда она его знала.
Она явно забеспокоилась и, пощипывая платочек, который она держала на коленях, сказала, не подняв глаз:
– О, это долгая и интересная история! Тогда, пребывая в Покуте, я имела счастье принимать его как гостя. Он был тогда несчастным, чужим, ограбленным в Венгрии. Возможно, ему угрожали тем, что его хотели выдать папе, который наступил ему на горло; поэтому он спрятался под крылья нашего пана. Забрал его потом у меня ксендз-архиепископ, но теперь всё-таки люди о нём узнали. Не правда ли? Король его, возможно, канцлером сделает.
– Не думаю, – отвечал я холодно, – потому что иностранец не может занимать этой должности.
Видя сильное утомление на лице матери, я уже не отвечал, не желая продолжать разговора. Светохна, казалось, собиралась ответить. Она обратилась ко мне только с вопросами: “Где жил Каллимах?”, “Вместе ли с королевичами?” и “Когда бывал дома?”
Я отвечал двусмысленно, что дома его всегда было трудно застать, потому что больше он просиживал в замке при короле, а когда возвращался, тогда его всегда ждало множество людей и всегда окружала толпа.
Она сделала гримасу на это. Свидание всё-таки закончилось, но объявлением, что Светохна хотела снять себе тут дом и на какое-то время остаться в Кракове. Мне легко было догадаться, что делала она это ради Каллимаха, который гостье, должно быть, был не очень рад.
Все уже знали о его новых романах в городе, потому что без этих он жить не мог, утверждая, что поэта могла вдохновить только женщина.
Вечером по поручению короля я должен был идти к итальянцу; я застал его с другом Бонфили, но пасмурным и печальным.
Он не заметил меня, когда я входил, а, увидев потом, не обращая внимания, закончил начатый рассказ приятелю.
– Чёрт возьми! Бабу мне сюда лихо принесло! Она ужасно постарела и стала смешной, желая прикинуться скромной девочкой. Естественно, её любовь настолько возросла, насколько моя остыла. Не могу от неё избавиться, а жизнь мне отравляет!
Он зачитал острый вирш Ювенала, добавил другой, Горация, и только тогда повернулся ко мне.
И, словно что-то припомнил, спросил:
– Ni fallor! Она мне о вас вспоминала? Вы ведь знаете пани Светохну?
– Больше она меня, чем я её, – сказал я холодно. – Я никогда не видел её тут в Кракове.
– Это правда? Говорит, что она родственница Тенчинских.
– И должна ею быть, – ответил я, – но у нас все, кто является шляхтой, друг с другом связаны.
На этом разговор окончился.
Прибытие Светохны в Краков имело гораздо большее влияние на судьбу Каллимаха, чем он и кто-либо мог предвидеть.
В последующие дни я видел его обеспокоенным и постоянно отправляющим послов Светохны под разными предлогами с тем, что показаться не мог. Окончилось это, по-видимому, трагично, так как Светохна проведала о той, кто забрала сердце её итальянца.
Как они с ним поговорили, не знаю, должно быть, дошли до серьёзного столкновения, потому что от матери я узнал, что Светохна объявила войну Каллимаху.
Потом я нашёл её надувшейся у Навойовой. Увидев меня, она с акцентом сказала:
– Что же там на дворе слышно? Говорят, что Каллимах женится! Поздравляю ту, которая его возьмёт себе. Дьяволы они, эти шуты итальянцы, соблазнить и обмануть женщину, подольститься – для них ничто. То же самое ждёт и нашего короля, которого он предаст. Итальянцы славятся тем, что хитрецы… и бессовестные лгуны.
Я не мог сдержаться от того, чтобы не напомнить ей, что она недавно превозносила Каллимаха до небес.
Она разгневалась на меня за это воспоминание не впору.
– Вы не смогли понять то, – сказала она, – как я это говорила! Он плохой человек, плохой, я всегда это утверждала, но мы не дадим ему тут долго гостить на погибель нашего королевства, которое он своими советами хочет подкопать. Тут его уже узнали люди и готовят для него сюрприз. Не уйдёт отсюда целым. Король своей силой не сможет его заслонить.
С великой резкостью выговорив это, она вдруг замолчала, зайдя слишком далеко.
– Не знаю, – сказал я, – чем и перед кем он провинился, чтобы его преследовать и хотели ему отомстить. Он держится только с королём, с несколькими учёными и с паном из Рытвиан, у него много друзей, о противниках не слышно.
– Ты слепой молокосос, – воскликнула она резко, не в состоянии уже себя сдерживать. – Все знают, какие он даёт советы королю, что угрожает панам, рыцарству и их привилегиям; и хочет ввести итальянское правительство, но не дождётся! Пойдёт со стыдом прочь таким же голым, как пришёл!
Я рассмеялся, специально ей противореча.
– Король этого не допустит, – сказал я.
– Увидите! – прервала она. – Увидите! Мы таких тиранов, как итальянцы, у себя не терпим.
Говоря это, она встала и, попрощавшись, быстро ушла.
То, что она говорила, пустым вовсе не было, потому что действительно ненависть к Каллимаху, провоцируемая с многих сторон, росла.
Когда ксендз Длугош прибыл из Праги обратно, спустя несколько дней я пошёл к нему, дабы поздороваться с моим старым благодетелем и магистром. Я нашёл его ещё более грустным, больше нахмуренным, чем обычно, тяжело вздыхающим.
– Значит, у вас итальянец? – сказал он мне, без обиняков приступая. – Человек гладкий, отличный латинист, приятный женщинам, опытный льстец для панов и единственный для совета. Вы рады ему? А мои ребята? Мои ребята?
Он вздохнул и заломил руки.
– Он отучит их от страха перед Богом и стыда, потому что сам их не имеет, – сказал он, – но гладкий, но красивый, в замковых комнатах умеет красиво себя поставить, язык опытный, ума много, только…
Он не докончил и, положив мне на плечи руки, сказал:
– Он всех вас уже поймал в свои сети?
– Отец, – отвечал я, – он великий волшебник, этого никто отрицать не может. Умы хватает, но не знаю, сумеет ли приобрести сердца.
– Мои ребята? Казимир? – спросил он.
– Вдали от него, – ответил я, – а Каллимах приобрести его не старается. Его защищает набожность. Хуже с моим Ольбрахтом, потому что этот полностью к нему прицепился и у губ его висит, слушая золотые и медовые слова, которыми тот его кормит.
– То же будет и с младшими. Такое, видно, было предназначение этого королевства и рода Ягеллонов, который, хоть многочисленный, не продержится долго, когда благословения Божьего иметь не будет. Говорят, что он и короля ввёл в заблуждение, склоняя к покушению на права духовенства и рыцарства. Этим его погубит. Если хотят править, должны уважать то, в чём поклялись их отцы и они.
Потом с нежностью он начал спрашивать о королевичах.
– Хотели меня задержать в Праге, – сказал он. – Я нашёл бы там на старость покой и хлеб, и уважение людей, но сюда меня тянули моя бурса, мои костёльчики и приходы, мои начатые постройки, моя хроника и реестры. Моё сердце осталось при Академии, когда я ехал в Прагу, и не за какие сокровища мира я бы там не остался. Мои кости хотят лечь здесь, а скоро, скоро им и мне отдыхать нужно. Я чувствую себя уставшим, дрожит перо в руке, мысли путаются. Столько осталось сделать, а времени так немного. При жизни хочу сдать наследство в такие руки, чтобы напрасно не пропало.
Потом он вернулся к Каллимаху.
– Ольбрахт будет удивлять латынью, – сказал он, – он несомненно получит пользу при таком магистре, но с ней вместе возьмёт от него – бальзам или яд?
Он воздел натруженные руки.
– Они учёные, люди красивых слов, но тянут соки из языческого мира, им живут и о Христе забывают. Гораций им милее, чем св. Хризостом, Вергилия предпочитают св. Августину, Сенеку – св. Павлу! Христианские писатели плохой латынью хорошо выражают мысли; они отличной латынью заражают нас легкомыслием.
Длугош сплюнул.
– Ваш Каллимах, учитель королевских детей, написал целую книгу любовных виршей, поэтому преждевренно научит их петь гимны телесным желаниям и любить их, quod Deus avertat!
Я слушал, не смея вставить слова, когда ксендз Длугош снова с какой-то болью вернулся к ребятам и начал жалеть их.
За неимением других тем, я утешал его, рассказывая о набожности Казимира, о смирении и резигнации, с какими он перенёс недавнее испытание, которому он был подвергнут, о его ангельской доброте.
– Ненасытная спесь и жажда власти! – забормотал каноник. – У них достаточно земли, Чехию получили без кровопролития, им ещё Венгрия нужна, ради которой мы уже потеряли того пан, того героя, может, даже больше достойного похвалы, чем они все.
– Отец мой, – осмелился я прервать, тронутый этим, – позвольте мне, как верному слуге моего пана, заступиться за него. Его героизм не так громок, но и он такой же мученик, как тот, и со вступления на трон не имел, может, ни одной спокойной и счастливой минуты, кроме тех, которые проводят со своей семьёй.
Какое-то время Длугош молчал.
– Он сам виноват, что ему не лучше. Он ищет борьбы, – сказал тот, – сделал себе врагов, а теперь, когда к нему прибыл советник, что не знает страны и хочет её переделать на чужеземный манер, может быть ещё хуже. Он сам виноват, пусть Бог будет к нему милосердным.