Каждая улица нашего города, я думаю, достойна своего подробного описания, и в этом смысле Некрасова мало чем отличается от них. Но вдруг авторам этого сборника удастся нанести ее на небесную карту Петербурга?
Александр Етоев
Массовое братание на углу улицы Некрасова
и улицы Маяковского возле памятника поэту
Весь до ниточки опух, как говорится… Это я про себя, глядя на свое воскресное отражение в зеркале. В четверг начали пить на Лиговке, кончили на Разъезжей в заведении под названием «Стопка». В пятницу после работы зашел в кафе при магазине «Продукты», это в начале Некрасова, от моей конторы недалеко, принял на грудь две по сто «Беленькой», опохмелился, первые сто закусил бутербродом с селедкой, вторые – кружком лимона. Прогулялся пешком до метро «ГэДэ», «Гадюшника» в просторечье (кто не знает – «Гостиный двор»), чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял поллитру «Мягкова», сока пакет грейпфрутового, пришел домой и ту поллитру ополовинил. Мои на даче, приедут только вечером в воскресенье. Встал в субботу поздно, потому что дочка-дачница позвонила утром, в начале девятого, придал голосу бодрости, поговорили, а после снова завалился в постелю. Позавтракал второй половиной «Мягкова», заел яичницей с хлебом жареным, в пять уехал к родителям на Седова, навестить стариков.
Выпили с папаней бутылку водки: он три рюмки, я – остальные тридцать. Взял у отца двести рэ без отдачи, дошел до метро «Елизаровская», чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял поллитру «Мягкова», сок грейпфрутовый брать не стал, вместо сока взял «Ессентуки № 17», пришел домой и ту поллитру очетвертинил, ополовинить не было сил. Вот сегодня и проснулся опухший. И блюз сочинил такой, взяв в руки расстроенную гитару:
Знали бы вы, как я пьян,придурки.Знали бы вы, как я пьян,придурки.Знали бы вы, как я пьян,придурки, —тогда б не ныли…Подумал и завершил ударной строкой:
А лежали в могиле.Воскресенье длилось недолго, мои приехали, вечер был, то да се, сунулся в холодильник, «Мягкова» нет, только холод и какие-то куриные кости рыжие. Ирка, жена, мычит, пальцем в меня тычет наманикюренным. Я уворачиваюсь от пальца, не получается.
Понедельник. Рабочий день. Добирался до Некрасова молча. Опухлость скрывал очками. В метро на эскалаторе объявление голосовое, слушаю краем уха, но не сначала: «…в понедельник такого-то октября… массовое братание…». «Такого-то – это сегодня», – подумал я и сверил свою думу с календарем в мобиле. Тот подтвердил совпадение даты.
Массовое? Братание? Во сколько? Где?
– Эй, – говорю я тете, которая внизу в застекленной будке наблюдает за дисциплиной на эскалаторе, – что сейчас за объявление было? Про братание, – уточняю, – про массовое?
– Какое, – мне говорит, – братание? Не знаю никакого братания. И кто тебя, алкаша, – добавляет, – в метро пустил с такой рожей? Стоять! Сейчас полицию позову. Полиция! – орет в матюгальник.
Поезд, слава Господу, подкатил, я в него – успел, не свинтили.
Выхожу на Лиговке, солнце светит, птички поют – октябрь. До Некрасова по Лиговке до работы ходу минут пятнадцать. Это без захода в лабаз. С заходом – считайте сами: если очередь, то минут пять; без очереди – минут десять. Потому что не люблю я спешить – цены оцениваю, все такое, когда без очереди. А очередь терпеть не могу, всех этих старорежимных интеллигенток, выгребающих копеечки для кассирши, чтобы та со сдачей не смухлевала.
Зашел. Чего не зайти? Работа она работой, а понедельник он понедельником. Душа горит, тело с утра без огнетушителя.
Магазинчик напротив бывшей греческой церкви, где теперь БКЗ «Октябрьский», знаком давно. Откуплен кавказской мафией, цены правильные. Любят они, кавказцы, русский народ, особенно если народ с похмелья. Ну и стариков-ветеранов. Последнее – это не про меня.
Купил. «Синебрюхова» купил две жестянки. Я его обычно не покупаю. Дорого. И друзей перемерло от него ого-го сколько. Лёнька Груздев, Ваня Хрипатов, Славчик, Мурзик, всех не пересчитаешь. Бьет по поджелудочной только так. Желтеет тело, как у мумии в Эрмитаже. Даже хуже, еще желтее. Как у лидера китайской компартии Си Цзиньпина, или как там его по-ихнему.
Одну, думаю, отдам Борьке – небось, тоже с похмела, как альцгеймер. Мощами трясет, трудяга. Ему сегодня отчет сдавать. По поводу поджога помойки. Не сгорела, мать ее тать, бензину только перевели вне нормы. С нас, суки-падлы, высчитают. Еноты!
Это, конечно, тайна, не выдавайте нас, люди добрые, но такая у нас работа – помойки жжем. Считайте, я вам не говорил.
Купил, в голове все крутится это «массовое братание». Что оно, где оно, почему оно? Так оно крутилось-крутилось, что выпил я по пути к Некрасова и свои синебрюховские полбанки, и Борькины тоже выпил. В животе, как в помойке, жжет. К поджелудочной огонь подступает. Как у лидера китайской компартии.
Ладно, думаю, работа работой, а здоровье живота – это главное. Свернул в Озерный, там на углу с Радищева наливают таким, как Борька. Тайно – явно не интересно. Там типа кафе-мороженое. Зашел. Детки внутри тусуются, хотя время еще не детское. В это время таких, как Борька, в заведении полный жоп. Но сегодня почему-то ни рожи.
– Девушка, – говорю я, – здрасьте. Доброе, – говорю, – вам утро.
– Доброе, – говорит она. – Только без вашей физиономии. Сегодня, – говорит, – день детей. Поэтому сегодня не наливаем. Если хотите выпить, к Люське идите, в «Три-тополя-на-Радищева».
– Спасибо, – я ей сказал и пошел в «Три-тополя-на-Радищева».
Думаю, успею я на работу. Помойки жечь – не велика сила. Ума не надо, Борька на это есть.
Зашел к Люське. К стойке подхожу, как убогий. Нога что-то ходить не хочет. Вчера левая, а сегодня правая. Завтра вдруг как обе откажут?
– Люся, – Люське я говорю, – а налей мне, Люся, Людмила Павловна, моей любимой водочки «Антрацитовой» двести граммов. Чтобы до работы дойти.
– Какая с тебя работа, – говорит мне Люсечка Павловна, – если ваши все братаются массово возле памятника на углу Некрасова с Маяковского.
– Наши? Какие наши? – я говорю Людмиле. – И массово – это как?
Сам думаю: «Борька – раз, поджигатель. Гоша Бодунов – два, начальник болезный наш. Галка, Гошкина секретарша, – ей-то с кем там брататься? Она с начальником, Бодуновым Гошкой, столько уже браталась-перебраталась, что чуть контору не спалили на Пасху, зажегши свечи эти свои бенгальские перед иконой Христа-Спасителя, христопродавцы бесовы. Сельпо, он у нас за связь с общественностью отвечает – на телефоне сидит. Мочало Синее – телохранитель наш. Ну не массово ж, ешкин-кошкин. Шестеро, включая меня».
– Какие? Знамо какие – все алкаши некрасовские. Массово как? Не знаю. Сама не видела, у меня работа. Налила уже твою «Антрацитовую». Закусь надо?
– Тобой занюхаю.
По Радищева иду до конторы. Ноги легкие – идут, как бегут. Расходились левая с правою после «Антрацитовой»-то. На работе висит замок. Надпись криворукая рядом с дверью: «Все ушли на братание». И подписано «Г. А. Бодунов». Бодунов, вот где ты, начальничек. Не напрасно, значит, Люська мне говорила. По масштабам нашей конторы – массово. Раз замок.
Ладно, на братание так на братание. Если уж Бодунов братается, нам-то, мелким, сам Вельзевул велел.
По пути захожу на Мальцевский. Там, внутри, за рядами с мясом есть такой павильончик тихий, баба Зоя его заведующая.
– Дай мне, – говорю, – баба Зоя, как всегда, ну ты понимаешь.
Это значит сто пятьдесят с прицепом. В качестве прицепа – пивко. На братание все-таки собираюсь, не в баню, не куда бы, не в поликлинику.
Сегодня что-то с бабой Зоей не то. С похмела она, что ли, или болеет? Хочет вынуть из стопки пластиковый стаканчик, а они не то слиплись, не то срослись, и она, бедная баба Зоя, и так пробует достать, и по-всякому, палец внутрь засунула с ногтем синим, которым перед этим деньги считала, тот скользит по внутренней стенке, а стаканчик, ёптить, не вынимается. Тогда она облизнула палец, чтобы трение было больше, и после этого только, умница, отслоила мой стакан от соседнего.
Короче, выпил, перед тем как брататься. Пивком угар водочный пригасил. Ноги пересчитал – на месте.
– Извиняюсь, – вдруг слышу голос, – к вам Замутилов не заходил?
Хмырь какой-то вислоухий интересуется. У бабы Зои, слава богу, не у меня.
– А ты вон у того спроси, – говорит ему баба Зоя. – Замутиловы не по моей части.
Типа на меня сбила стрелку.
– Замутилов, – говорю, – это да. А вы, – (я к незнакомым на «вы»), – вообще-то говоря, кем являетесь?
– Я – Ешпеев, Исаак Соломонович.
– Здрасьте, – говорю я ему. – Черту оседлости, значит, переступили? Водку будешь? Баба Зоя, налей.
Наливает нам баба Зоя водки. Ей-то что – еврей, не еврей, главное, чтобы стаканы не уносили.
– Ну, рассказывай, – говорю я Ешпееву, – почему ты, Исаак Соломонович, к моему товарищу подбираешься? И с какой такой, интересно, целью? В Моссад свой, что ли, завербовать?
Я, если говорить честно, ни сном ни духом, кто такой Замутилов, но, когда я недостаточно выпивши, из меня любопытство прет. Вот и теперь поперло.
– Я, – говорит Ешпеев, – обязан этому человеку многим. – Он достал серебряный портсигар, раскрыл его полущелчком кнопочки, вынул из таинственного нутра невероятно длинную папиросу, пожевал зубами ее мундштук, вынул изо рта, обтряс о фарфоровый край пепельницы, снова сунул в рот и зажег. Зажигалкой, усыпанной блестками, подозрительно похожими на бриллианты.
Я отметил молча: «Эге!» – оценив его зажигалочку.
– Эй, едрена мать, там, за столиком! Раз еврей, то и кури где ни попадя? – осадила Ешпеева баба Зоя.
– Извините. – Исаак Соломонович извинился и культурно загасил папиросу, плюнув предварительно в пепельницу. – Пройдем на воздух, вы как, не против? – показал он мне на выход из заведения.
Я был не против. Вышли на Фонтанную улицу.
– Замутилов, не представляете, какой он был человек… – Ешпеев придернул веко – левое, затем правое.
Жилки на них, как реки на старой карте СССР, текли в моря его глаз.
– Был? – Старого барбизона, каким представлял я себя всегда, нисколько не заскорузлило это его придергивание жилистых, слезоточивых обвечий. Мошенников я вижу насквозь.
– Есть то есть, оговорился. – Исаак Соломонович улыбнулся. – Жив, здоров, вам того же желаю. На братание не идете, кстати?
– В связи с чем, – сказал я, – братание? – Чтобы выяснить дополнительные подробности.
– Как, коллега? – («Почему я ему коллега?») – Вы, правда, не в курсе дела? Вам Замутилов не говорил?
– Мне сегодня в метро сказали. Официально, не тет-а-тет.
– Да, конечно, ай-яй, я понял. Боре я Вишневскому доложил, он сказал, что в средствах массовой информации о братании отметят особо. Замутилов…
Он не закончил. Подскочил коротенький человечек с табуреткой в хватких руках.
– Замутилов, – он крикнул, – где Замутилов?
– На братании, – сказал ему я, чтобы подчеркнуть свою значимость.
Тот поставил табуретку на землю, на уличный октябрьский асфальт, сел на нее седалищем и хмуро уставился на меня.
– Мефистофелю ты морду отбил? – спросил он, дырявя мой фейс глазницами.
– Какому, – не понял я, – Мефистофелю?
Я и вправду не понял.
– Какому? – Человечек схмурился еще больше. – Скажи ему, Ешпеев, какому.
– Есть сведения, что сегодня ночью с помощью молотка и зубила сбили с дома на Лахтинской улице рельефное изображение Мефистофеля. По заданию православной церкви.
Эти двое мне не понравились.
– Замутилов, – сказал я громко, – это он, сивоконь поганый, продался патриарху и братии, чтобы этого вашего Мефистофеля срубить зубилом этой ночью и молотком. Свидетельствую, аве Мария.
Зачем я это сказал, не знаю. Особенно про Божию Матерь. Прости мне, Господи.
– Ты бы нам, – было сказано с табуретки, – отстегнул бы лучше баблом.
– А хохлом тебе не бу-бу? А табуреткой вместо зубила?
– Господа, – занервничал Исаак Соломонович, – идемте, на братание опоздаем. Хрен с ним, с Мефистофелем, срубили и срубили, не жалко. Лёва, аллé, аллé! – Это он уже хваткорукому, подъехавшему к нам с табуреткой.
Вышла из заведения баба Зоя.
– Что, соколики, ментов не заказывали? Сейчас свистну – будут, родимые. – Она засунула в свой рот сигарету. – Соломон, с тебя форшмак с помидорами. Ну а этот почем приперся? – ткнула она в маленького туфлей. – Хуврот, твое место где? Вот там и сиди, где надо. И табуретку отдай, казенная.
– Не могу табурет отдай, – заголосил Хуврот вышеназванный, – Висневский Борка на ние зализает. Ленин на бронивик не видел? Висневский Борка на табуретку тозе. Его с ние далеко видай. Висневский Борка хоросо говорить. Маленький толко Борка. Не могу табурет отдай. Висневский Борка обизаеца будет. Депутат зе, не срань зеленый.
– Ты это по какому заговорил, чмонь? – наехала на него баба Зоя. – Я прикармливаю его, припаиваю, а он мои табуретки пыбздит. Соломон, что за дела?
– Се ля ви, – сказал Исаак, а может, Соломон, я не знаю – представился он мне Исааком. Впрочем, все они, Ешпеевы, на одну фамилию, как сказал однажды классик русской поэзии на каком-то поэтическом диспуте.
– Брататься, брататься, парни! Все на массовое братание. Но перед этим выпить. Накатим? – появился еще один – в полубороде-полунет.
– Геша, думал, ты помер, брат! – Хуврот перешел на русский. – Поминали тебя на Греческом. Морды били, по-гречески говорили. Ты живой? Или призрак оперы?
– Плюнь в меня, тогда и узнаешь, Паша, – осклабился из полбороды новоприбывший.
– Ну сучара, ну божья рвань, – ответила ему баба Зоя, – как ты, быдла, мог помереть, не заплатив мне за малька «Пять озер»?! Клялся ж ведь: баба Зоя, помираю, до ночи не доживу. Мать едрить, мудрить не перемудрить. Это хорошо, что ты выжил. Щас мы стребуем с тебя в полну цену.
– Здравствуй, праздник мирового еврейства, – голос раздался новый – чумной, хрипатый и пьяный довольно сильно. – Наши все давно на братании, а кто не наши, те против нас. Этот твой Замутилов, небось, трахает вовсю Маяковского в его железобетонную задницу, големчиков уже наплодил. А вы…
– Твой – это чей, Капронов? – остановил его непóмерший Геша, тот, что в полубороде-полунет. – Из какого союза, блядь? Из питерского? Из российского, гнида? – И только вонзил он коготь в физиономию этого мозгляка, чтобы избороздить траншеями его богопротивную рожу, как позвонила мне родная жена.
– Пойдешь с работы, – сказала Ирка, – купи яиц, картошки и половинку хлеба, дома жрать нечего. И детям сладкого – сырков, мороженого, что будет…
Я не успел ответить, как баба Зоя, зияя пастью, полной кариеса и коварства, уже кричала в мой телефон:
– Не купит он, нажрался уже. Братание у твоего Серёги. Все деньги пропил, что были, на блядей оставил последние. – И заорала в трубку: – Привет, тоска!
– Ирочка, – я попытался вмешаться. Но мобильник погас трагически, как закат, окрасившись чернотой могильной.
Ешпеев сказал:
– Не ссы.
Услышать от еврея такое – это как от Господа Бога в последний день сотворения мира услышать: «Сотворил, да и насрать. Сами между собой разберутся».
Пока я раздумывал над проблемой, подошел писатель Зубатский.
– Если жизнь лишена смысла, то и проза должна соответствовать этому, – пролепетал он, как всегда и везде, что-то бесталанное и беззубое, вопреки своей зубатской фамилии.
Баба Зоя ему кивнула:
– Хороший ты, робкий, импотент, да?
Зубатский засмущался, ушел.
Я не помню, как подошел человек с фингалом.
– Там, на Маяке, наших бьют! – объявил он. – Валимте все туда, на помощь!
– А накатить? – сказал Геша, глядя в спину улетучивающегося Капронова и втягивая в бойцовский палец свой саблезубый коготь. – Я еще не пóенный, чтобы морду мне набили по-трезвому. Баба Зоя, налей, а? Может быть, в последний раз меня видишь. На Маяк мы, там наших бьют.
– Ишь ты, – ответила баба Зоя. – «Пять озер» по тебе плескаются, за которые ты мне денежку должен. Вот тебе, а не налей! – И предъявила ему толстомордую фигу с маслом. Потом оглядела всю нашу прирастающую когорту и сказала, плюнув в сторону должника Геши: – Пойду. Разворуют там всё с Евлашкой в моем шалмане, дуйте на братание, товарищи-господа, скоро, возможно, свидимся. Табуретку отдай. – Это она Хувроту.
Человек с фингалом назвался Евдокимом Евстафьевичем. Интеллигентным казался с виду. Галстук в дрипушку, шнурки на ботинках в лесенку, носки с блестками, тужурка на нем с опушкой из чего-то не броского, но богатого. Выставил бутылку «Едреной», выпили, он нам говорит:
– Я – Ерёмин, представитель партии «Все за нас». Знаком с самим Загубовым Виталием Алексеевичем, нашим партайгеноссе. Мы с коллегами из сочувствующих партий и организаций вышли на братание мирно, а эти фашиствующие уроды – Гошка Боткин, Айдар Урылин, Селим Пасéв и Шкандыбаев Жорка – превратили мирное братание в матюгание и обкладывание всех фуями и нахами. Несимпатично было это с их стороны. Насобирали в свой клан ублюдков, которые ни бэ-бэ, ни мэ-мэ по-культурному, ну какое это, извините, братание?
– Ладно, мы ж да, не против, – сказал ему Соломон-Исаак. – Товарищи выпивающие, вы как? Поддержим партию «Все за нас»?
– Накатит, тогда поддержим, – ответила ему вся наша компания, кроме одного воздержавшегося. Был им, конечно, Геша.
– А фонарь у тебя за что? – спросил он представителя партии, сощуривши глаз по-ленински. – Видал тебя где-то я. Не на Сенной ли ты меня гасил с мусорами, когда я самоутверждался на помойном бачке в семнадцатом? Ребро мне не ты ль сломал? – Он заголил ту часть своего многострадального тела, где в семнадцатом ему сломали ребро.
Товарищ представитель Ерёмин слился, пока Геша заголял и показывал. Понял, что не светит здесь ему ничего с пропагандой и агитацией за партию «Все за нас» среди таких уродов, как Геша.
– Ты, Исаак, не брат мне, – сказал Геша, запахнувшись в зипун. – Не брат ты мне, Исаак, не брат мне. Ты и ему не брат, – показал он на меня почему-то. – Как твоя фамилия, эй? Не Рабинович ли? – поинтересовался он у меня.
– Омохундроедов моя фамилия, мы из Тотьмы. В Тотьме все Омохундроедовы да Монаховы.
– А, из Тотьмы? Где это – Тотьма? – Геша проинспектировал череп, словно это был школьный глобус с разными городами, странами, параллелями, морями, меридианами, скрытыми под неухоженной всклочью его сильно сальных волос – проинспектировал, но города не нашел. Затерялся городок Тотьма среди глухих и зыбучих плешей его башки.
– Там она, – подсказал я Геше и пальцем ткнул на угол с Некрасова. На магазин «Семь я».
– Главное, когда идешь на братание, бьют там морды или не бьют, быть на высокой ноте, – объяснил мне по пути Исаак, а может, Соломон, я запутался. Хрен их, евреев, знает. – Соль или лучше ля. Чтобы дух твой парил над бытом, как ангел над умирающим Петербургом.
Что значит «умирающим», я не понял. Еврейский юмор – та еще хрень, без русской полбанки не разберешься. Хотя Бабеля я читал, Ирка, жена, заставила. Классика это, мол. «А то, окромя наклеек, которые на бутылках винных, читал ли ты хоть книжку какую-нибудь за годы замужества моего с тобою?» «Кюхлю» я читал, сказал я. Книжку про восстание декабристов. «Кюхлю», – фыркнула Ирка и сунула мне этого Бабеля.
Взяли в «Семь я» «Столыпинку», со скидкой была она. Это Хуврот настоял, ну который был Паша по варианту Геши. Две бутылки на четверых, чтобы за второй не бежать – вдруг ноги на полпути откажут.
Пошли в Басков, там садик компактный есть – во дворе какого-то общежития. Скамейка ломаная, урна с окурками, кот какой-то об ноги трется. Мы ему налили, коту. Выпил кот, попросил еще. Геша его ногой подкинул, и улетел кот за куст безродный, колеблющийся на октябрьском сквозняке. Больше не приходил кот, только зырил на нас плотоядным зеленым глазом из-за куста – левым, правый был у него заплывший.
– Все за нас… за вас… На фигас? – доказывал Геша Хувроту. – Ваших, наших, не наших гнóбят… Ладно, пойдем, посмотрим, вдруг не всех еще перегнóбили. Поможем нашим, вашим, не нашим. Если еще не всех.
– А накатить? – сказал Соломоныч, отличный русский мужик, с такими хоть в пещь огненную, хоть в бой за святую Русь, такие не подведут в сражении.
– Сашка, – ответил я Исааку, – люблю я тебя, заразу. – И сунул свою пьяную морду в то место на его гардеробе, откуда он достал портсигар, а после этого зажигалку с блестками, сильно похожими на бриллианты. – Пора мне, – сказал я всем. – Завтра на том же месте. Обещаю, с меня бухло. Вы братайтесь за меня, камарады. Мысленно я с вами, товарищи.
И, пошатываясь, ушел со сцены.
– Ирка, – говорю я своей в мобилу, подходя к метро «Маяковская», – я тебе тут портсигарчик сварганил. И зажигалку с бриллиантами первой пробы. Ты детишек спать уже уложила? Приготовь нам что-нибудь на закуску. Посидим – сегодня вроде бы юбилейный концерт Агутина. Послушаем любимые песни. – Потом подумал, вспомнил про день прошедший и сказал, подмигнув ей мысленно: – Замутилов – знаешь такого? – передает тебе большой сердечный привет.
Павел Крусанов
Полет шмеля
В халате и стоптанных домашних тапочках на войлочной подошве Иванюта сидел в кресле и теребил исписанный лист бумаги. Под потолком вокруг лампочки, как атлет на брусьях, кружилась муха. Иванюта неторопливо рассуждал: «Халатное отношение… Какой точный, емкий и красивый образ!»
Шесть лет назад в результате изнурительной войны, целью которой служила безоговорочная капитуляция воли одной из сторон перед волей другой, он развелся с женой. К тому времени его раздражало в ней буквально все, но особенно – небольшой белый рубец на левом запястье, на тыльной его стороне, противоположной руслам голубых вен. Такие рубцы, сияющие на коже с естественной пигментацией неестественной белизной, не подвластны загару и образуются, как правило, в результате сведения родинок или наколок либо просто от сильного ожога. В данном случае подозрение падало на родинку, хотя ни до, ни после свадьбы Иванюта не удосужился поинтересоваться тайной рождения этой бледной отметины, постепенно, как накапливающаяся (кап-кап – капля к капле) в организме ртуть, отравлявшей его существование и в конце концов разъевшей в его психике зудящую рану.
На каком основании они с будущей женой некогда сошлись, теперь было уже не припомнить. Предание гласило, что однажды Марина посмотрела на Иванюту и вмиг выпила его душу своими серыми глазищами. Последовавшие за тем семь лет совместной жизни показали, что пустота непременно чем-то заполнится – на месте выпитой души проклюнулось и разрослось давящее осознание ошибки. И пусть заниматься домашним хозяйством теперь приходилось самому, но вместе с тем никто уже не мог заставить Иванюту делать то, что в данный момент он делать не собирался. Это обстоятельство было воистину бесценным и перевешивало любые бытовые неустройства. Благодаря ему склонность Иванюты к праздному созерцанию и неспешному раздумью только усугубилась. Вот и теперь, внешне бездействуя, он совершал внутренний труд – он мыслил.
«Я владею грамотой, – думал Иванюта, – но слово мое не имеет глубины, чтобы вместить вселенную. Играя с пустотой, я выпустил двенадцать поэтических сборников, некоторые из которых, как ни странно, нашли читателя. Дребедень? Трагедия? Нет. Никакой трагедии – рутина. Бескорыстная жизнь мимо денег тоже вовлечена в карусель товарооборота. Мир вертится, как заведенный: поэт слагает оду или мадригал, а читатель… – Тут мысль Иванюты, ввиду затруднения с финальным завитком, запнулась, но быстро собралась: – …воскуряет фимиам. Одна фантазия идет в оплату другой…» Иванюта приподнял полу халата и закинул ногу на ногу. А может, все-таки есть глубина?
Ведь ценность записи зависит и от читающего – насколько тот способен одухотворить безжизненные буквы…
Иванюта желал бы освободиться от тревожных сомнений, но не мог – он был сторонником предельной честности самоотчета. «Хочешь быть свободным? – безжалостно вопрошал он себя. – Кошки свободны. Они – одна сплошная свобода. Хочешь быть кошкой?» Иванюта не хотел.
Воспари он в этот миг над экспозицией, как человек, не чуждый литературным уловкам, непременно бы предположил, что по правилам завязки в этом месте либо герою следует совершить поступок, либо полагается выйти из тени и обозначить свое присутствие неумолимому року, либо что-то должно произойти само собой. Но ничего не случилось – жизнь не следовала художественным установлениям.
Очередной приступ самообличения накрыл утром, когда Иванюта на свежую голову перечитал написанное накануне вечером стихотворение. Оно называлось «Урок терпимости» и имело остро иронический характер. Так, по крайней мере, в творческой горячке представлялось вчера. Строки крутились в памяти – лист был не нужен.
Чуден мир от тьмы до света.Полон див кошель природы.Познакомьтесь, дети: йети —Существо седьмого рода.Посреди озер и сушОн ни женщина, ни муж.Почему йети? С какой стати йети? И где здесь ему привиделся изысканный яд? Вместо сияющего кристалла какая-то органическая химия, хлипкая кислотная жижа – морок, наваждение…