У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такой уличный снимок, большинство из них сделано на 7-й улице, раньше она называлась Калле-Реаль-дель-Комерсио, королеве всех улиц города; мое поколение выросло, листая такие фотографии в семейных альбомах, все эти мужчины в костюмах-тройках, женщины в перчатках и с зонтиками, люди из другого времени, когда Богота была более холодной, дождливой и домашней, но не менее жесткой. В моем архиве есть фотография моего деда пятидесятых годов и снимок отца, сделанный пятнадцать лет спустя. А вот той, что Рикардо Лаверде сделал в тот день, нет, хотя изображение так ясно сохранилось в моей памяти, что я мог бы нарисовать его в точности, если бы у меня был хоть какой-то талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых у меня нет.
Итак, это и было делом, о котором упомянул Лаверде. Простившись со мной, он направился на площадь Боливара и запечатлелся на одном из тех намеренно старомодных портретов, а на следующий день появился в бильярдной с результатом в руке: подписанным фотографом снимком в цветах сепии, на котором был запечатлен человек менее грустный и молчаливый, чем обычно, и, можно сказать, даже довольный, если общение с ним на протяжении последних нескольких месяцев не делает эту оценку слишком дерзкой.
Бильярдный стол еще был накрыт черным пластиковым чехлом, на него Лаверде и положил снимок и смотрел на него с восхищением: безупречная прическа, на костюме ни единой морщинки, правая рука вытянута, и два голубя что-то клюют с его правой ладони; на заднем плане можно было разглядеть любопытствующую пару, оба с рюкзачками и в сандалиях, а вдалеке, совсем вдалеке, на одной линии с кукурузным лотком, увеличенным перспективой, Дворец правосудия.
– Хорошо получилось, – сказал я. – Это вчера?
– Да, вчера, – ответил он и без предисловий добавил: – Приезжает моя жена.
Он не сказал, что фото – подарок. И не объяснил, зачем такой необычный подарок его жене. Ничего не сказал и о годах, проведенных в тюрьме, хотя было ясно, что это обстоятельство кружилось над всей его жизнью, как стервятник над умирающей собакой.
В любом случае, Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не знал о его прошлом; в тот момент я почувствовал, что это поддерживает хрупкое равновесие в наших отношениях, и предпочел сохранить его.
– Как это приезжает? – спросил я. – Откуда?
– Она из Соединенных Штатов, там живет ее семья. Моя жена… скажем, она в гостях. – А потом добавил: – Хорошее фото? Вам нравится?
– Отличное, мне кажется, – сказал я с невольной снисходительностью. – Вы на нем выглядите очень элегантно, Рикардо.
– Очень элегантно, – повторил он.
– Так вы женаты на американке, – заметил я.
– Представьте себе.
– И она приезжает на Рождество?
– Надеюсь, – сказал Лаверде. – Надеюсь, что да.
– Почему «надеюсь», это еще не точно?
– Сначала я должен ее убедить. Это долгая история, не просите меня объяснять.
Лаверде снял черный чехол со стола, но не одним махом, как это делали другие бильярдисты, а сложил его в несколько раз, аккуратно, почти нежно, как складывают флаг на похоронах государственного значения.
Мы приступили к игре. Он прилег на стол, снова выпрямился, подыскивая лучший угол для удара, но после всех этих приготовлений в конечном счете ударил не по тому шару.
– Черт, – сказал он, – простите.
Он подошел к доске, спросил, сколько очков заработал, отметил их кончиком кия (и случайно задел белую стену, оставив длинную синюю черту рядом с другими такими же, скопившимися с течением времени).
– Извините, – повторил он. Его мысли, казалось, были где-то далеко: его движения и взгляд, следивший за шарами из слоновой кости, которые медленно занимали новые места на сукне, были движениями и взглядом человека, которого здесь не было, своего рода призрака. Я подумал, что, возможно, Лаверде и его жена разведены, но затем мне, как прозрение, пришла в голову другая, более интересная мысль: а может, его жена не знает, что Лаверде уже на свободе. Так, между ударами по шарам, я представлял себе человека, выходящего из тюрьмы в Боготе, – дело в моем воображении происходило в Окружной тюрьме, последней из тех, что я посетил при изучении уголовного права, – и держащего это в тайне, чтобы сделать кому-то сюрприз, чтобы увидеть на лице любимой женщины выражение удивления и любви, которое все мы хотели бы увидеть, а может, даже спровоцировали хитроумными уловками хоть раз в жизни.
– И как зовут вашу жену? – спросил я.
– Елена, – ответил он.
– Елена де Лаверде, – предположил я, как бы мысленно взвешивая имя и продлевая его фамилией мужа, как делает в Колумбии почти каждый в нашем поколении.
– Нет, – поправил Рикардо Лаверде, – Елена Фритц. Мы не хотели, чтобы она носила мою фамилию. Понимаете, она современная женщина.
– Это считается современным?
– Ну, тогда считалось. Не менять фамилию. И, поскольку она американка, никто не был в обиде. – И добавил с внезапной или нарочитой легкостью: – Ну что, не выпить ли нам по стаканчику?
Так за дешевым белым ромом, оставлявшим послевкусие медицинского спирта, прошел вечер. К пяти часам бильярд перестал нас занимать, мы оставили кии на столе, положили три шара в картонный прямоугольник и уселись на деревянные стулья как зрители, болельщики или уставшие игроки, каждый со своим высоким стаканом рома в руке, потряхивая их время от времени, чтобы лед хорошо перемешался, и оставляя на стекле отпечатки потных пальцев, испачканных мелом. Оттуда нам был виден и бар, и вход в туалет, и угол, где висел телевизор, и мы даже могли комментировать игру за парой столов. За одним из них четыре незнакомых игрока в шелковых перчатках и с разборными, принесенными с собой киями ставили такие суммы, какие нам вдвоем не доводилось проиграть и за месяц. Как раз тогда, когда мы сидели рядом, Рикардо Лаверде и признался, что никогда никому не смотрел в глаза. Тогда же меня впервые что-то насторожило в нем: какое-то явное несоответствие между его дикцией, его всегда элегантными манерами и его неуклюжим внешним видом, его явной нуждой, самим его присутствием там, где пытаются обрести хоть какую-то стабильность люди, которые по тем или иным причинам ее лишились.
– Как странно, Рикардо, – сказал я. – Я никогда не спрашивал, чем вы занимаетесь.
– Это правда, никогда, – заметил Лаверде. – Я тоже вас не спрашивал. Но это потому, что я решил, что вы преподаватель, как и все здесь, в центре же полно университетов. Вы преподаватель, Яммара?
– Да, – ответил я. – Преподаю право.
– О, это хорошо, – сказал Лаверде с кривой улыбкой. – В этой стране как раз не хватает адвокатов.
Казалось, он собирался добавить что-то еще. Но промолчал.
– Но вы мне не ответили, – настаивал я. – Чем вы-то занимаетесь, чем зарабатываете?
Он молчал. Что-то происходило в его голове в эту пару секунд: только теперь, со временем, я понимаю, что. Он взвешивал, прикидывал, сомневался.
– Я пилот, – сказал Лаверде тоном, которого я никогда раньше не слышал. – Точнее, был пилотом. Можно сказать, пилот в отставке.
– Пилот чего?
– Всего, что летает.
– Это понятно, но все же? Пассажирские самолеты? Вертолеты наблюдения? Я, признаться, не большой знаток…
– Послушайте, Яммара, – прервал он меня спокойно, но твердо. – Я не рассказываю о своей жизни первому встречному. Не путайте бильярд с дружбой, сделайте одолжение.
Я мог бы обидеться, но не стал: в его словах за внезапной и, казалось бы, беспричинной агрессией крылась мольба. После грубого ответа последовали жесты сожаления и примирения, так ребенок отчаянно просит простить его выходку, и я простил ему грубость, как прощают проступок ребенку.
То и дело к нам подходил дон Хосе, управляющий: лысый толстяк в фартуке мясника наполнял наши стаканы льдом и ромом, а потом сразу же возвращался на свою алюминиевую скамейку у бара и снова утыкался в кроссворд в журнале «Эль Эспасио». Я думал о Елене де Лаверде, жене моего собеседника. Однажды сколько-то лет назад жизнь Рикардо изменилась, и он угодил за решетку. Но за что? И разве жена не навещала его все эти годы? И как случилось, что пилот проводит дни и просаживает деньги в бильярдной в центре Боготы? Возможно, тогда впервые мне пришло в голову, интуитивно и как-то само собой, то, что потом не раз приходило на ум, воплощалось в других словах, а иногда даже и не требовало слов: Рикардо не всегда был таким. Раньше он был совсем другим человеком.
Уже стемнело, когда мы вышли на улицу. Я не помню, сколько было выпито в бильярдной, но знаю, что ром ударил нам в голову и тротуары Ла-Канделарии стали такими узкими, что по ним едва можно было пройти. Люди выходили из контор, спешили домой, или в магазины, чтобы купить рождественские подарки, или сбивались в кучки на углах, поджидая автобуса.
Стоило нам выйти, и Рикардо Лаверде тут же налетел на даму в оранжевом костюме (во всяком случае, он выглядел оранжевым при желтом свете фонарей). «Смотри, куда прешь, дурень», – сказала женщина, и мне стало ясно, что оставить его одного в таком состоянии было безответственно и даже рискованно. Я предложил проводить его, и он согласился или по крайней мере не возражал.
Через несколько минут мы миновали закрытые двери церкви Ла-Бордадита, а еще через мгновение оставили позади толпу и словно оказались в другом городе, где действовал комендантский час. Задворки Канделарии – место вне времени: только на некоторых улицах в этом районе Боготы можно представить, какой была жизнь столетие назад. Вот тогда-то, во время этой прогулки, Лаверде впервые и заговорил со мной как с другом. Сначала я подумал, что он пытается помириться после его недавней беспричинной грубости (алкоголь частенько вызывает такие раскаяния, эти признания вины); но потом мне показалось без всяких на то оснований, что было что-то еще, что он срочно решил мне сообщить и никак не мог отложить на потом. Я, понятно, навострил уши, как делают все, когда пьяницы начинают рассказывать свои пьяные истории.
– Эта женщина – все, что у меня есть, – сказал он.
– Елена? – уточнил я. – Ваша жена?
– Она все, что у меня есть. Не спрашивайте меня о подробностях, Яммара, о своих ошибках трудно рассказывать. Я ошибался, как и все. Больше того, я облажался. Здорово облажался. Вы еще очень молоды, Яммара, так молоды, что, возможно, вы все еще девственник в смысле ошибок. Я не о том, что вы, возможно, разбили сердце какой-нибудь девушке или, наоборот, увели ее у лучшего друга, это детские забавы. Я имею в виду настоящие ошибки, Яммара, вы едва ли знаете, что это такое. И лучше не знать. Пользуйтесь этим преимуществом, Яммара, пользуйтесь, пока можете: человек счастлив, пока не облажается так, что уже нет никакой возможности все вернуть. Вот это я и собираюсь исправить. Елена приедет, и я снова попытаюсь вернуть все, как было. Она – любовь всей моей жизни. Мы расстались, не хотели расставаться, но пришлось. Жизнь разлучила нас, она иногда делает такое. Я облажался. Облажался, и мы расстались. Но важно не облажаться снова. Яммара, слушайте меня внимательно: можно облажаться, но важно знать, как все исправить. Пусть даже прошло время, может быть, даже годы, но никогда не поздно починить то, что сломалось. Я так и сделаю. Елена приедет, и я все исправлю, ни одна ошибка не навсегда. Все это было давным-давно. Думаю, вы тогда даже не родились. Допустим, в семидесятом году или около того. Когда вы родились?
– Как раз в семидесятом, – ответил я. – Точно.
– Уверены?
– Еще бы.
– Не в семьдесят первом?
– Нет, в семидесятом.
– Ну вот. Тогда много всего произошло. И в последующие годы тоже, конечно, но особенно тогда. Тот год изменил всю нашу жизнь. Я позволил им разлучить нас, но важно не это, Яммара, слушайте меня внимательно, важно не это, а то, что произойдет сейчас. Елена приедет, и вот что я сделаю: я все починю. Это ведь нетрудно, правда? Вы же знаете тех, кому удавалось все поправить на полдороге? Таких много, верно? Что ж, я и собираюсь это сделать. Вряд ли это так уж трудно.
Вот что сказал мне Рикардо Лаверде. Когда мы добрались до его улицы, вокруг стало безлюдно, и, сами не заметив, мы пошли посередине дороги. Запряженная изможденным мулом тележка с ворохом старых газет проехала мимо, и человеку, который держал поводья (ими служили завязанные узлами веревки), пришлось присвистнуть, чтобы не наехать на нас.
Я помню запах дерьма, хотя и не помню, чтобы животное опорожнилось в тот самый момент, а еще – взгляд ребенка, который сидел сзади на деревянных досках тележки и болтал ногами. А потом я протянул руку, чтобы попрощаться с Лаверде, но она повисла в воздухе, немного напоминая руку с голубями на фотографии, сделанной на площади Боливара, потому что Лаверде повернулся ко мне спиной и, отпирая ворота допотопным ключом, сказал:
– Только не говорите мне, что вы уходите. Заходите и давайте по последнему глоточку, молодой человек, раз уж мы так славно поговорили.
– Но мне пора, Рикардо.
– Пора бывает только умирать, – сказал он немного неуклюже. – Один глоток, не больше, клянусь. Раз уж вы заплатили за билет в это богом забытое место.
Мы стояли напротив старого одноэтажного дома колониальных времен, не из тех, о каких заботятся как о культурном или историческом достоянии, но обветшалого и грустного, одного из тех владений, которые передаются по наследству из поколения в поколение, по мере того, как семья беднеет, пока дело не доходит до последнего в роду, и он продает дом, чтобы выбраться из долгов, или сдает внаем приюту для престарелых или борделю. Лаверде стоял на пороге в том шатком равновесии, которое удается установить только крепко выпившему, и одной ногой придерживал дверь открытой. За ним виднелся коридор с полом, выложенным кирпичом, а затем патио, самое маленькое, какое я когда-либо видел. В центре патио не было традиционного фонтана, вместо него висели веревки для сушки белья, а побеленные стены коридора украшали календари с обнаженными женщинами.
Я бывал раньше в похожих домах и попытался угадать, куда ведет темный коридор: представил комнаты с зелеными деревянными дверями, которые запираются на висячий замок, как сарай; наверное, в одном из таких съемных «сараев» размером три на два метра и жил Рикардо Лаверде. Но было уже поздно, мне предстояло еще сделать конспект лекций на завтра (требование невыносимой университетской бюрократии, у которой не бывает передышек), да и возвращаться по этому району в поздний час значило искушать судьбу.
Лаверде был пьян и готов откровенничать, чего я от него никак не ожидал, и тут я понял, что одно дело поинтересоваться, какие самолеты он пилотировал, но совсем другое – оказаться в его крошечной комнатке и слушать, как он будет плакать о потерянной любви.
Мне никогда не удавалось легко сходиться с людьми, тем более мужчинами. Все, что Лаверде собирался мне рассказать, подумал я тогда, он мог бы рассказать и на следующий день, на улице или в каком-нибудь публичном месте, без панибратства и слез на моем плече, не требуя от меня легкомысленной мужской солидарности. Завтра миру не конец, думал я. И Лаверде свою биографию не забудет. Поэтому сам не слишком удивился, когда сказал:
– Послушайте, Рикардо. Давайте в следующий раз.
Он задумался на мгновение. И произнес:
– Ладно.
Если он и был разочарован, то этого не показал. Повернувшись ко мне спиной и закрывая за собой дверь, буркнул:
– Как-нибудь в другой раз.
Конечно, если бы я знал тогда все, что знаю сейчас, если бы мог предвидеть, как Рикардо Лаверде изменит мою жизнь, я бы дважды подумал. С тех пор я часто спрашивал себя, что бы произошло, если бы я принял его приглашение, что рассказал бы мне Лаверде, если бы я зашел к нему пропустить последний стаканчик, который никогда не бывает последним, как бы это изменило все, что произошло дальше. Но что толку в этих вопросах. И нет навязчивой идеи опаснее, чем гадать и строить предположения о дорогах, которые мы не выбирали.
* * *Мы долго не виделись. В последующие дни я пару раз заходил в бильярдную, но не застал его. Затем, когда мне пришло в голову, что можно навестить его дома, оказалось, что он уехал. Никто не знал, куда и с кем. Но однажды Лаверде расплатился с долгами за игру и выпивку, объявил, что уезжает в отпуск, и на следующий день пропал, как удача у заядлого игрока. Так что и я перестал захаживать в бильярдную, в отсутствие Лаверде место внезапно потеряло для меня всякий интерес.
Университет закрылся на каникулы, вся эта суета вокруг кафедры и экзаменов прекратилась, аудитории опустели (в комнатах и кабинетах ни голосов, ни шума). Как раз в эти дни Аура Родригес, моя бывшая студентка, с которой мы встречались несколько месяцев – по возможности тайно, во всяком случае, с осторожностью, – сказала мне, что беременна.
Аура Родригес. В хаосе ее полного имени звучало еще что-то типа Алхуре и Хадад, а ее ливанские корни читались в темных глазах, в густых бровях, которые сходились мостиком на переносице под нешироким лбом, – набор, который произвел бы впечатление и на кого-то менее влюбчивого и общительного. Ее легкая улыбка, ее дерзкие внимательные глаза обез-оруживали и украшали лицо, которое при всей красоте (а оно было очень, очень красивым), могло стать жестким и даже враждебным, когда она хмурилась, чуть приоткрывая губы в моменты задумчивости или гнева.
Аура мне нравилась, хотя ее жизнь была совсем не похожа на мою, начиная с детства, вырванного с корнем: ее родители, оба с Карибских островов, приехали в Боготу с малышкой на руках, но так и не смогли почувствовать себя своими в этом городе, где полно закулисных интриг и прохиндеев, а спустя несколько лет нашли работу в Санто-Доминго, затем переехали в Мексику, потом ненадолго в Сантьяго-де-Чили, так что Аура покинула Боготу еще маленькой и ее юность напоминала одновременно бродячий цирк и неоконченную симфонию.
Их семья вернулась в Боготу в начале 1994 года, через несколько недель после того, как застрелили Пабло Эскобара; трудное десятилетие закончилось, и Аура так и проживет жизнь, не имея понятия о том, что видели и слышали мы, остававшиеся здесь. Когда же девушка, лишенная корней, пришла на вступительное собеседование в университете, декан задал ей тот же вопрос, который задавал всем абитуриентам: почему именно право? Аура лепетала что-то не очень вразумительное, пока не назвала причину, имевшую отношение скорее к ее недавнему прошлому, чем к будущему: «Чтобы иметь возможность спокойно жить на одном месте, никуда не переезжая».
Адвокаты могут работать только там, где они учились, сказала Аура, и эта стабильность казалась ей необходимой. Она не упомянула тогда, что ее родители уже планировали следующую командировку, и Аура решила, что не поедет с ними.
Так она осталась одна в Боготе, разделив с двумя соседками из Барранкильи квартиру, обставленную немногочисленной дешевой мебелью, где все, начиная с жильцов, было временным.
И начала изучать право. Она стала моей студенткой в первый год моего преподавания, когда я тоже был новичком; и мы не виделись после окончания этого курса, хотя ходили одними и теми же коридорами, частенько посещали одни и те же студенческие кафе в центре и порой кивали друг другу в «Легисе» или «Темисе», юридических библиотеках, где витал дух государственного учреждения, а на полу лежала бюрократическая белая плитка, пахнущая моющим средством.
Однажды мартовским вечером мы встретились в кинотеатре на 24-й улице; нам показалось забавным, что мы оба, не сговариваясь, пришли посмотреть старые черно-белые фильмы (шла ретроспектива Бунюэля, в тот вечер показывали «Симеона-пустынника», и через пятнадцать минут я заснул). Мы обменялись телефонами, договорились выпить кофе на следующий день, а когда встретились, то быстро ушли, не допив кофе, потому что обнаружили посреди банальной беседы, что нам не интересно рассказывать друг другу о своей жизни, а хочется немедленно уединиться где-нибудь и переспать, а потом провести остаток дня, разглядывая тела друг друга, которые оба мы украдкой пытались вообразить с тех самых пор, как впервые столкнулись в холодном пространстве аудитории.
Я помню ее хрипловатый голос и выпирающие ключицы; меня удивили веснушки на груди (я представлял себе чистую и гладкую кожу, как на лице), а еще губы: по какой-то необъяснимой с научной точки зрения причине они всегда были холодными.
Но вскоре взаимное изучение, открытия и несовпадения уступили место другому ощущению, возможно, еще более удивительному, потому что такого никто не ожидал.
В последующие дни мы встречались, не зная передышек, и постепенно стали замечать, что наши миры не слишком изменились из-за наших тайных свиданий, что наши отношения не повлияли на практическую сторону нашей жизни ни так ни сяк, но сосуществовали с ней, как параллельная дорога, как история, разворачивающаяся в телесериале. Мы поняли, как мало мы знали друг друга, во всяком случае, это понял я.
Я долго открывал для себя Ауру, странную женщину, которая спала со мной и вдруг начинала сыпать историями, своими или чужими, создавая для меня совершенно новый мир, где в доме ее подруги пахло головной болью, например, или где у головной боли мог оказаться вкус мороженого из гуанабаны[13]. «Похоже на синестезию[14]», – говорил я ей. Я никогда раньше не видел, чтобы кто-нибудь подносил к носу подарок, прежде чем открыть его, даже если это была пара туфель или колечко, самое обычное колечко.
– Чем пахнет кольцо? – спрашивал я Ауру. – Да ничем не пахнет, это факт. Но ведь тебе это не объяснишь.
Так, подозреваю, мы могли бы прожить всю жизнь. Но за пять дней до Рождества Аура появилась у меня на пороге с красным чемоданом на колесиках, у которого была куча накладных карманов со всех сторон.
– Срок уже шесть недель, – сказала она. – Я хочу, чтобы мы вместе провели каникулы, а потом решим, что будем делать.
В одном из этих карманов лежали электронный будильник и сумочка, в которой оказались не карандаши, как я думал, а косметика; в другом – фото родителей Ауры, которые в то время обосновались в Буэнос-Айресе. Она вынула фотографию, положила ее лицом вниз на одну из двух прикроватных тумбочек и перевернула ее, только когда я сказал: да, давай проведем эти каникулы вместе, это хорошая идея. Затем – я вижу эту картинку, как сейчас, – она легла на кровать, на мою застеленную кровать, закрыла глаза и заговорила:
– Люди мне не верят.
Я подумал, что она имела в виду беременность, и спросил:
– Кто? Кому ты сказала?
– Я про родителей, – ответила Аура. – Когда я рассказываю о них, мне никто не верит.
Я лег рядом с ней, положил руки под голову и стал слушать.
– Не верят, например, когда я говорю, что не понимаю, зачем моим родителям понадобилась я, если им хватало друг друга. Им и сейчас хватает. Они самодостаточны, вот в чем дело. У тебя когда-нибудь так было? Вот ты сидишь с родителями и вдруг понимаешь, что ты лишний, что как будто мешаешь им? Со мной это часто бывало, особенно пока я не стала жить одна, и это странно, когда они смотрят друг на друга таким особенным взглядом или помирают со смеху, а ты не знаешь, над чем они смеются, и, что еще хуже, чувствуешь, что не вправе спрашивать, над чем. Я выучила этот взгляд наизусть давным-давно, и это не взгляд заговорщиков, Антонио, это что-то другое. Я не раз видела его в детстве, в Мексике или Чили, не раз. За обедом, с гостями, которые им не нравились, но которых все равно приглашали, или на улице, когда они встречали кого-то, кто говорил глупости, а секунд за пять до этого я чувствовала, что вот сейчас, сейчас опять будет этот взгляд, и действительно, через пять секунд их брови поднимались, глаза встречались, и я видела на их лицах улыбку, которую не замечал больше никто, они потешались над всеми этими людьми, и я никогда не видела, чтобы кто-то еще так смеялся над кем-нибудь. Как можно улыбаться без улыбки? Они могли, Антонио, клянусь, я не преувеличиваю, я выросла с этими улыбками. Почему меня это так беспокоило? И почему так беспокоит до сих пор?
В ее словах не было печали, а было раздражение или, скорее, гнев человека, обиженного невниманием или небрежностью, да, именно так, гнев того, кто позволил себя обмануть.
– Я кое-что вспоминаю, – сказала она потом. – Мне было лет четырнадцать или пятнадцать, мы уже собирались уезжать из Мексики. Была пятница, уроки, но я решила прогулять с девчонками, которым было неохота идти на географию или математику. Мы шли через парк Сан-Лоренсо, впрочем, название не имеет значения. И вдруг я увидела человека, очень похожего на моего папу, за рулем какой-то чужой машины. Он остановился на углу, оглядывая улицу, и женщина, очень похожая на маму, села в машину, но она была одета, как мама никогда не одевалась, и у нее были рыжие волосы, не как у мамы. Это произошло по ту сторону парка, им ничего не оставалось, как очень медленно повернуть и проехать прямо перед нами. Не знаю, о чем я думала, но я стала махать им, чтобы они остановились, я была уверена, что это они. Они притормозили, я на тротуаре, машина на проезжей части, и вблизи я сразу увидела, что это они, папа и мама. Я улыбнулась им, спросила, что происходит, и тут начался кошмар: они посмотрели на меня и заговорили так, будто они меня не знают и никогда раньше не видели. Как если бы я была просто чужой девочкой.