«Когда же они это говорили, Сам Иисус стал посреди них и сказал им: мир вам. Они же, в испуге и страхе, думали, что видят духа. Он же сказал им: чего смущаетесь, и зачем такие помышления входят в сердца ваши? Видите руки Мои и ноги Мои что это Сам Я; осяжите меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как Меня видите имеющего. И сказав это, показал им руки и ноги. А как они от радости еще не верили и дивились, говорит им: есть ли у вас здесь что-нибудь съестное? Они же дали Ему часть печеной рыбы и сотового меда. И, взявши, ел перед ними» (Ев. от Луки, ХХIV, 36–43).
Духовная сила, внутренне свободная в Христе от всяких ограничений, нравственно беспредельная, естественно освобождается в Его Воскресении и от всяких внешних ограничений и, прежде всего, от односторонности бытия исключительно духовного в противоположность бытию физическому, – воскресший Христос есть больше чем дух, – дух не имеет плоти и костей, дух не вкушает пищи, – как дух, навеки воплощенный, Христос со всею полнотою внутреннего психического существа соединяет и все положительные возможности бытия физического без его внешних ограничений. Все живое в Нем сохраняется, все смертное побеждено безусловно и окончательно.
Будучи решительною победою жизни над смертью, положительного над отрицательным, Воскресение Христово есть тем самым торжество разума в мире. Оно есть чудо лишь в том смысле, в каком первое новое проявление чего-нибудь, как необычное, невиданное, удивляет или заставляет чудиться. Если мы, забыв о результатах всемирного процесса в его целом, будем только следить за различными новыми его стадиями, то каждая из них представится чудом. Как появление первого живого организма среди неорганической природы, как, затем, появление первого разумного существа над царством бессловесных было чудом, так и появление первого всецело духовного и потому не подлежащего смерти человека – первенца от мертвых – было чудом. Если чудесами были предварительные победы жизни над смертью, то чудом должно признать и победу окончательную. Но то, что представляется как чудо, понимается нами как совершенно естественное, необходимое и разумное событие. Истина Христова Воскресения есть истина всецелая, полная – не только истина веры, но также и истина разума. Если бы Христос не воскрес, если бы Каиафа оказался правым, а Ирод и Пилат – мудрыми, мир оказался бы бессмыслицею, царством зла, обмана и смерти. Дело шло не о прекращении чьей-то жизни, а о том, прекратится ли истинная жизнь, жизнь совершенного праведника. Если такая жизнь не могла одолеть врага, то какая же оставалась надежда в будущем? Если бы Христос не воскрес, то кто же мог бы воскреснуть?
Христос воскрес!
13 апреля 1897 года. Светлое Воскресение. С. Пустынька
Письмо XII. О добросовестном неверииБыло бы очень печально, если бы истины веры были сразу очевидны для всякого. Тогда они, собственно, и не были бы истинами веры. Бог, спасение души, всеобщее воскресение совершенно достоверны, но их достоверность не есть принудительная для всякого ума очевидность, принадлежащая положениям математическим, с одной стороны, и прямо наблюдаемым фактам – с другой. Очевидным бывает только маловажное для жизни. Математические истины имеют всеобщее значение, но они нравственно безразличны. Всегда и везде дважды пять составляет десять, но от этого никому не тепло и не холодно. С другой стороны, факты, прямо наблюдаемые, могут быть более интересны, но зато они совершенно лишены всеобщего движения, они ограниченны и мимолетны. Я вижу, что сейчас в Москве ясный солнечный день. Это факт очевидный и не лишенный некоторого интереса, но его никак нельзя удержать и превратить в истину, неизменную везде и всегда, – факт достоверен только здесь и сейчас. Подобным образом и всякая другая очевидность сама по себе или формальна, как математика, или случайна, как сегодняшний светлый день в Москве. А все то, в чем всеобщность и внутренняя необходимость соединяются с жизненною важностью, – все такие предметы лишены прямой очевидности и осязательности для ума и для внешнего чувства. Отвергать их на этом основании, т. е. признавать истинным или достоверным только то, что имеет очевидность математической аксиомы или наблюдаемого чувственного факта, было бы признаком тупоумия едва ли вероятного, или, во всяком случае, крайне редкого. Обыкновенно истины веры отвергаются заранее не по грубости ума, а по лукавству воли. Нет сердечного влечения к таким предметам, как Бог, спасение души, воскресение плоти, нет желания, чтобы эти истины действительно существовали, без них жизнь легче и проще, лучше о них не думать, – а тут уже уму нетрудно найти предлог, чтобы не думать о них или, по крайней мере, не считаться с ними серьезно: ведь все это вещи, которых нельзя доказать ни разумом, ни опытом, значит, все это недостоверно, фантастично.
Такое неверие, в сущности, неуверенное в самом себе и потому более или менее озлобленное против тех предметов, существование которых оно отрицает, – этим озлоблением и выдает себя, потому что нельзя же в самом деле сердиться на то, чего и нет совсем, – такое неверие недобросовестно; в лучшем случае оно основано на малодушном отказе от той работы ума и от того подвига воли, которые необходимы, чтобы постигнуть и усвоить истины, лежащие за пределами математической и фактической очевидности. Но есть другого рода неверие, совершенно добросовестное, основанное не на каком-нибудь недостатке нравственном, а только на известной особенности психологического темперамента. Типичный представитель такого неверия увековечен Евангелием в лице св. Фомы. «Фома же, один из Двенадцати, называемый Близнец, не был с ними, когда приходил Иисус. Говорили же ему другие ученики: мы видели Господа. А он говорит им: если не увижу на руках Его язвы гвоздные и не вложу перста в язвы гвоздные и не вложу руки моей в ребро Его, не поверю. И через восемь дней опять были внутри ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус при дверях затворенных и стал посредине и сказал: мир вам! Затем говорит Фоме: дай перст свой сюда и смотри руки Мои, и дай руку свою и вложи в ребро Мое, и не будь неверующим, но верующим. И отвечал Фома и сказал Ему: Господь мой и Бог мой; Говорит ему Иисус: потому что видел Меня, Фома, уверовал; блаженни невидевшие и уверовавшие» (Ев. от Иоанна, XX, 24–29).
Если бы неверие Фомы происходило от грубого материализма, сводящего всю истину к чувственной очевидности, то, убедившись осязательно в факте Воскресения, он придумал бы для него какое-нибудь материалистическое объяснение, а не воскликнул бы: Господь мой и Бог мой! С точки зрения чувственной очевидности язвы гвоздные и прободенное ребро никак не доказывали Божества Христова. Еще яснее, что неверие Фомы не вытекало из нравственной несостоятельности или из вражды к истине. Любовь к истине привлекла его к Христу и породила в нем безграничную преданность Учителю. Когда перед последним путешествием в Иерусалим Христос отверг указание на грозящую смертельную опасность, Фома воскликнул: «Пойдем и мы умрем вместе с ним!» (Ев. от Иоанна, XI, 16).
Недаром это отмечено в Евангелии. В этом пылком выражении сердечной преданности есть указание на психологическую причину неверия ап. Фомы. Стремительный, предваряющий события характер, приняв истину, требует немедленного ее осуществления, он не удовлетворяется принципиальною уверенностью, не полагается и на чужое свидетельство, ему нужно теперь, здесь удостовериться в ней на деле, испытать ее реальную силу, проверить истину фактом. До тех пор он отказывается верить: если не увижу, не поверю. Но, раз увидев, он уже беззаветно верит и в то, чего не видел и чего нельзя видеть: чувственный факт был не основанием, а лишь точкою опоры для его веры.
Временное, добросовестное неверие, ради окончательного и полного удостоверения в истине, не заслуживает нравственного осуждения. Христос и не осудил Фому, а убедил его тем способом, которого он требовал. Люди, не нуждающиеся в этом способе, верующие без проверки, могут быть не лучше Фомы – они только счастливее его: блаженны невидевшие и веровавшие. Но блаженство спокойной и непоколебимой веры обязывает своих обладателей снисходительно относиться к своим менее счастливым собратьям. Во времена преобладающего неверия важно различать, с каким неверием имеешь дело. Есть ли это неверие грубо-материальное, скотоподобное, не способное возвыситься до самого понятия об истине, – о таком бесполезно рассуждать: non raggionar di lor, ma guarda e passa; или это есть неверие лукавое, сознательно злоупотребляющее разными полуистинами из враждебного страха перед полною истиною, – за этою змеей необходимо следить, без гнева и боязни раскрывая все ее ухищренные извороты; или, наконец, мы имеем дело с чисто человеческим, добросовестным неверием, жаждущим только полного и окончательного удостоверения в совершенной истине. Это неверие типа апостола Фомы имеет все права на нравственное наше признание, и если мы не можем, подобно Христу, дать этим людям требуемое ими удостоверение истины, то ни в каком случае не должны мы осуждать и отвергать их: без всякого сомнения, эти мнимоневерующие предварят в Царствии Божием великое множество мнимоверующих.
20 апреля. 1897 года. Неделя о Фоме. Москва
Владимир Галактионович Короленко
(1853–1921)
В ночь под Светлый праздник
Страстная суббота 187* года.
Сумрачный вечер давно уже спустился на примолкшую землю. Разогретая за день и теперь слегка обвеянная бодрым дыханием весеннего ночного мороза, земля, казалось, тихо вздыхала полною грудью; от этого дыхания, играя в лучах величаво горевшего звездного неба, вставали белесоватые туманы, точно клубы кадильного дыма, подымавшиеся навстречу идущему празднику.
Было тихо. Небольшой губернский город N., весь обвеянный сумрачною прохладой, замолк, в ожидании минуты, когда с высоты соборной колокольни прозвенит первый удар. Но город не спал. Под покровом влажного сумрака, в тени молчаливых, безлюдных улиц, слышалось сдержанное ожидание. Лишь изредка пробежит запоздалый труженик, которого праздник чуть не застал за тяжелою, непокорною работой, прогремит извощичья пролетка – и опять безмолвная тишь… Жизнь схлынула с улиц в дома, в богатые хоромы и скромные лачуги, светившие окнами на улицу, и там притаилась. Над городом, над полями, над всею землей слышалось незримое веяние наступающего праздника Воскресения и обновления…
Луна не поднималась, и город лежал в широкой тени возвышенности, на которой виднелось большое, угрюмое здание. Странные, прямые и строгие линии этого здания мрачно рисовались на звездной лазури; темные ворота чуть-чуть выделялись, зияя во мраке затененной стены, и четыре башни по углам вырезались на небе острыми вершинами.
Но вот с высоты соборной колокольни сорвался и пронесся в чутком воздухе задумчивой ночи первый звенящий удар… другой, третий… Через минуту в разных местах, разными тонами, звенели, заливались и пели колокола, и звуки, сплетаясь в могучую, своеобразную гармонию, тихо колыхались и будто кружились в эфире… Из темного здания, затенявшего город, слышалось тоже чахлое, надтреснутое дребезжанье, как будто трепетавшее в воздухе в жалком бессилии подняться в эфирную высь за могучим аккордом.
Звон смолк… Звуки растаяли в воздухе, но безмолвие ночи лишь постепенно вступало в свои права: долго еще в сумраке чудился смутный, замирающий отголосок, точно дрожание невидимой, натянутой в воздухе струны… В домах огни погасли; окна церквей сияли. Земля в 187* году еще раз готовилась провозгласить старый лозунг победы мира, любви и братства…
* * *В темных воротах угрюмого здания лязгнули запоры. Полувзвод солдат, бряцая в темноте оружием, вышел сменять ночные караулы. Они подходили к углам, на время останавливались у постов; из темной кучки людей выходила размеренным шагом одна фигура, а прежний часовой как будто тонул в этой неопределенно черневшей кучке… Затем полувзвод двигался дальше, обходя вокруг высокой тюремной стены.
На западной стороне на смену стоявшего здесь часового вышел молодой новобранец; в его движениях не исчезла еще деревенская угловатость; молодое лицо хранило выражение напряженного внимания новичка, впервые занимающего ответственный пост. Он стал лицом к стене, брякнул ружьем, ступил два шага и, сделав полуоборот, стал плечом к плечу прежнего часового. Тот, слегка повернув к нему голову, прочитал заученным тоном обычные наставления:
– От угла до угла… смотреть… не спать, не дремать! – быстро говорил солдат, а рекрут слушал все так же напряженно, и в его серых глазах сквозило какое-то особенное выражение тоски.
– Понял? – спросил ефрейтор.
– Так точно!
– Ну, смотри! – сказал тот строго и затем, изменив тон, заговорил более добродушно: – Да ничего, Фадеев, не бойся! Чай, ты не баба… Лешего, что ли, тебе бояться-то?
– Зачем лешаго? – наивно ответил Фадеев и потом задумчиво прибавил: – Так штой-то на сердце… будто как чижало, братцы…
При этом простодушном, почти по-детски звучавшем признании в кучке солдат послышался смех.
– Вот она, деревня-то матушка! – с пренебрежительным сожалением промолвил ефрейтор и резко скомандовал: – Ружья вольно!.. Шагом марш!
Караул, мерно постукивая на ходу, скрылся за углом, и скоро шаги его стихли. Часовой вскинул ружье и тихо пошел вдоль стены…
* * *Внутри тюрьмы, с последним ударом колокола, началось движение. Мрачная и скорбная тюремная ночь давно уже не видела подобного оживления. Как будто действительно благовест донесся сюда вестью свободы: черные двери камер одна за другой отворялись. Люди в серых халатах, с роковыми цветными лоскутьями на спинах, длинными вереницами попарно проходили по коридорам, входя в тюремную церковь, блиставшую огнями. Они шли справа и слева, поднимались по лестнице снизу, опускались сверху; среди гулкого топота слышался по временам лязг ружья и переливчатое бряцание ножных кандалов. Входя в обширную церковь, серая толпа вливалась в отгороженные решеткой места и там затихала. В церковных окнах также виднелись крепкие железные решетки…
Тюрьма опустела. Только в четырех угловых башнях, в небольших круглых камерах, наглухо запертых, четыре одиночных арестанта угрюмо метались по своим кельям, по временам припадая ухом к дверям и жадно ловя отрывки долетавшего из церкви пения…
Да еще в одной из общих камер, на нарах, лежал больной. Смотритель, которому доложили о внезапно заболевшем, подошел к нему, когда арестантов уводили в церковь, и, наклонясь, заглянул в его глаза, горевшие странным блеском и тупо устремленные в пространство.
– Иванов!.. Слушай, Иванов! – окликнул смотритель больного.
Арестант не повернул головы; он бормотал что-то невнятное; голос был хриплый; воспаленные губы шевелились с усилием.
– Завтра в больницу! – распорядился смотритель и вышел, оставив у дверей камеры одного из коридорных. Тот внимательно посмотрел на лежавшего в горячке и покачал головой.
– Эх, бродяга, бродяга! Видно, братец, отбегал свое! – И, решив, что тут ему делать нечего, надзиратель прошел по коридору к церкви, остановился у запертой двери и стал слушать службу, то и дело припадая к земле для поклонов.
Пустая камера оглашалась по временам невнятным говором больного. Это был не старый еще человек, сильный и крепкий. Он бредил, переживая недавнее прошлое, и лицо его искажалось выражением муки.
Судьба сшутила над бродягой скверную шутку. Он прошел тысячу верст, пробираясь тайгой и дикими хребтами, вынес тысячи опасностей и лишений, гонимый жгучею тоской по родине, руководимый одною надеждой: «повидать бы… на месяц… на неделю… пожить у своих… а так – хоть опять та же дорожка!» За сотню верст от родимой деревни он попал в эту тюрьму…
Но вот невнятный говор притих. Глаза бродяги расширились, грудь дышит ровнее… Над горящею головой повеяло более отрадными мечтами…
…Шумит тайга… Ему знаком этот шум – ровный, певучий, свободный… Он научился различать голоса леса, говор каждого дерева. Величавые сосны звенят высоко, высоко, густою, темною зеленью… Ели шепчут протяжно и гулко; веселая, яркая листвень машет гибкою веткой; осина дрожит и трепещет чутким, боязливым листом… Свищет свободная птица, ручей говорливо и буйно летит по каменистым оврагам, и таежные сыщицы – стая болтливых сорок – носятся в воздухе над теми местами, где, невидимый в чаще, проходит тайгою бродяга[9].
Точно струя свободного таежного ветра опахнула больного. Он поднялся, глубоко вздохнул; глаза с выражением внимания глядят вперед, но вдруг в них блеснуло что-то вроде сознания… Бродяга, привычный беглец, увидал перед собою необычайное явление: открытую дверь…
Могучий инстинкт встряхнул весь организм, потрясенный болезнью. Признаки бреда быстро исчезали или группировались около одного представления, ярким лучом прорезавшегося в этом хаосе: один!.. дверь открыта!..
Через минуту он стоял на полу. Казалось, весь жар воспаленного мозга хлынул к глазам: они глядели как-то ровно, упорно и страшно.
Кто-то, выходя из церкви, отворил на мгновение дверь… Волны стройного, смягченного расстоянием, пения коснулись уха бродяги и опять глухо смолкли. На бледном лице скользнуло умиление, глаза затуманились, и в уме пронеслась давно лелеянная мечтою картина: тихая ночь, шепот сосен, склонившихся темными ветвями над старою церковью родимой деревни… толпа земляков, огни над рекой и это самое пение… он торопился в пути, чтоб услышать все это там, у своих…
Между тем в коридоре, у церковных дверей, припадая к земле, надзиратель усердно молился…
* * *Молодой рекрут ходит с ружьем вдоль стены. Перед часовым расстилается ровное, недавно обнажившееся из-под снега, далеко уходящее поле. Легкий ветер бежит по нему, шелестя засохшим бурьяном, звенит в прошлогодней траве и веет в душу солдата спокойною, грустною думой.
Молодой часовой остановился у стены, поставил ружье на землю и, положив руки на дуло, а голову на руки, глубоко задумался. Он не мог еще ясно представить себе, зачем он здесь, в эту торжественную ночь перед праздником, с ружьем у стены, в виду пустынного поля. Вообще, он был еще настоящий мужик, не понимал еще многого, что так понятно солдату, и его недаром дразнили «деревней». Он так недавно еще был свободен, был хозяин, владелец своего поля, своей работы… а теперь страх, безотчетный, необъяснимый, неопределенный, преследовавший каждый шаг, каждое движение, вгонял молодую и угловатую деревенскую натуру в колею строгой службы.
Но в эту минуту он был один… Пустынный вид, расстилавшийся перед глазами, и свист ветра в бурьяне навевали на него какую-то дрему, и перед глазами молодого солдата несутся родные картины. Он тоже видит деревню, и тот же бежит над нею ветер, и церковь горит огнями, и темные сосны качают над церковью зелеными вершинами.
По временам он как будто очнется, и тогда в его серых глазах отражается недоумение: что это? – поле, ружье и стена… Он на минуту вспоминает действительность, но скоро опять смутный звон ночного ветра навевает родные картины, и солдат опять дремлет, опершись на ружье…
Невдалеке от места, где стоит часовой, на гребне стены появляется темный предмет: это голова человека… Бродяга глядит в дальнее поле, к чуть видной черте далекого леса… Его грудь расширяется, жадно ловя свежее, свободное дуновение матери-ночи.
Он спускается на руках и тихо скользит вниз вдоль стены…
* * *Радостный гул колоколов будит ночную тишь. Дверь тюремной церкви раскрылась, во дворе крестный ход; стройное пение хлынуло волной из церкви. Солдат вздрогнул, выпрямился, снял шапку, чтобы перекреститься, и… замер с поднятою для молитвы рукой…
Бродяга, достигнув земли, быстро пустился к бурьяну.
– Стой, стой!.. Голубчик, родимый!.. – вскрикивает часовой, в ужасе подымая ружье. Все, чего он боялся, перед чем трепетал, надвигается на него, бесформенное, страшное – в виду этой бегущей серой фигуры. «Служба, ответ!» – мелькает в уме солдата, и он, вскинув ружье, прицелился в бегущего человека. Перед тем, как спустить курок, он с жалким видом зажмурил глаза…
А над городом вновь парит и кружится в эфире гармонический, певучий, переливчатый звон и… опять надтреснутый колокол тюрьмы трепещет и бьется, точно стон подстреленной птицы. Из-за стены стройно несутся далеко в поле первые звуки торжествующей песни: «Христос воскресе!»
И вдруг за стеной, покрывая все остальное, грянул выстрел… Слабый, беспомощный стон пронесся за ним беспредметною жалобой, и затем на мгновение все стихло…
Только дальнее эхо пустынного поля с печальным ропотом повторяло последние раскаты ружейного выстрела.
Впервые опубликовано в 1885 году
Клавдия Владимировна Лукашевич
(1859–1931)
Мое милое детство
(Избранные отрывки)
II.Как проводили в нашей семье Страстную неделю
Страстная неделя чтилась в нашей семье и в семье бабушки и дедушки как величайшая святыня… Няня и мама одевались в темные платья, строго постились, каждый день ходили в церковь и говели. Везде у нас теплились лампады, было тихо и благоговейно. Нам, детям, почему-то бывало и жутко, и радостно. По вечерам няня часто рассказывала нам о страданиях Христа и всегда плакала… Иногда с великими святыми событиями она перемешивала и легенды… Рассказывала про птичку, которая вытащила клювом один колючий шип от тернового венца из святого лба Господа и ее грудка обагрилась кровью… И с тех пор эта птичка святая, и ее зовут «красногрудка»; рассказывала, как, мучась, Христос нес святой крест на Голгофу и как все, кто Его касался, исцелялись.
– Скажи, нянечка, ведь Христос воскреснет?! – взволнованно, сквозь слезы, спрашивали мы, оплакивая страдания Христа, которые няня передавала так жалостливо и трогательно.
– Ну конечно, воскреснет… Но мы-то всегда должны помнить об Его страданиях и плакать о Нем.
И я помню, что в дни Страстной недели мы, дети, как-то душой проникались воспоминаниями о величайших евангельских событиях; эти воспоминания воплощались во что-то реальное, и все выливалось в особое, святое религиозное чувство… Казалось, что Бог с нами присутствует, страдает, молится и прощает.
Когда, бывало, в пятницу Великой вечерни выносили Плащаницу, мне всегда казалось, что действительно хоронят Христа… И как только запоют «Благообразный Иосиф», няня начинала горько плакать, и я за нею… С тех пор я особенно люблю эту службу и всегда вспоминаю чистые детские слезы о Господе…
В Страстную субботу мы с няней ходили и к ранней обедне, и к поздней. Мама бывала недовольна и укоряла няню:
– Ну зачем ты ребенка таскаешь в такую рань?.. Ходи одна, если хочешь.
– Беляночка сама просится… Дитяти Господь милость пошлет… Пусть молится за нас, грешных…
Действительно, я любила эти ночные молитвы, в них было что-то таинственное и святое… Няня говорила, что мы идем хоронить Христа. Я знала, что Плащаницу будут обносить вокруг церкви и мы с няней пойдем со свечами за нею.
Няня тихонько будила меня рано-рано, часа в четыре ночи… Глаза слипались, еще хотелось спать, но в душе был точно какой-то долг: надо идти хоронить Христа.
Выходили мы в полумраке, не пивши чаю, шли с моей старушкой по темным улицам. Таинственно и прекрасно. Душа полна радостью, точно делаешь что-то хорошее… В церкви народу мало, но как-то особенно значительно раздаются моления и испытываешь особенное молитвенное настроение…
Я так любила и до сих пор люблю церковные службы на Страстной неделе. Они для меня полны духовного трепета, великого нравственного значения и дорогих детских воспоминаний…
Возвращаемся с няней домой, точно совершили какой-то подвиг. Сестра Лида завидует мне и даже всплакнет.
– Вот, нянечка, Клавдю взяла к ранней обедне, а меня нет…
– Ты еще маленькая, устанешь… Тебе нельзя, а Клавденька большая…
– И я хочу тоже к ранней обедне…
– Не плачь, деточка… Ты ведь маленькая… Все будет в свое время… Пойдешь на будущий год.
* * *А дома, в нашей маленькой квартирке, в это время, на Страстной неделе, кипели такие интересные хлопоты… Все делалось по порядку, по заветам старины, в определенное время… Мы во всем помогали маме и няне. Сначала шла уборка квартиры: мама и няня, повязав головы платками, обметали потолки, стены, мыли окна, печи, полы, скребли каждый уголок, чистили, обтирали каждую вещь. Уборка шла на славу.
В среду няня чистила образа. Это было своего рода священнодействие, и к нему допускались я и Лида. Мы очень любили это дело и постоянно приставали к няне:
– Скоро? Скоро будем образа чистить? Поскорее, нянечка.
– Повремените, деточки… Это дело нешуточное… Надо осмотрительно…
Прежде всего няня тщательно умывалась и нам заботливо мыла руки мылом. Потом на обеденном столе расстилалась чистая скатерть. На этот стол сносились все образа из квартиры, а их было у нас немало. Затем няня приготовляла мел и делала мыльную воду. Мы с Лидой тщательно терли и мыли серебряные и металлические венчики и ободки на старинных окладах, и каждая старалась это сделать как можно чище и ярче. Затем няня заставляла нас помолиться.