И все-таки она просыпалась окончательно. Мы молча, насколько позволял сумрак, вглядывались в лица друг друга. А, может, только вглядывался я, узнавая ее по каким-то для себя необъяснимым признакам. И замечал, как увлажнялись ее глаза, почти черные в темноте. И как бежала слеза – со скулы на подушку.
Я утыкался в ее грудь, простреливаемый до колен легкой дрожью, и она молча перебирала мои волосы на макушке, словно я опять увидел во сне кусочек несуществующей реки. И я чувствовал, что она раскрывается подобно раковине. Что учащается ее дыхание. Что под кожей разгорается пожар и перебегает с ее тела на моё.
В такие дни (и ночи) мне казалось, что мы проживем с нею долгую жизнь. И умрем в один день.
Дачница
Танюха, которая лет пятнадцать назад подрабатывала у меня бухгалтером, была финансистом от бога. Мне ее и рекомендовали в свое время как непревзойденного мастера различных схем, позволявших экономить и уходить от налогов. Время было такое – «черной» и «белой» зарплаты, фирм-однодневок, двойной бухгалтерии и прочего, без чего просто не выживали. И таланты бухгалтеров, умевших ювелирно вести отчетность, договариваться с налоговиками, иметь «в запасе» своих аудиторов и фокусников по части законного превращения безналичных денег в наличные, ценились очень высоко.
Я очень хорошо помню день, когда меня с Танюхой познакомили. Ожидая увидеть дородную и деловито-покладистую тетку (а именно таковой представлялась мне настоящая бухгалтерша), я даже не сразу обратил внимание на щуплое и абсолютно серое существо, ютившееся где-то за плечом моего знакомого, который обещал привести Танюху.
– Вот, – сказал мой знакомый, ставя Танюху перед собой. – С ней у тебя будет счастье по полной программе.
– Обязательно будет, – подтвердила Танюха, – но только не с мая по сентябрь.
Об этой ее странности – бесследно исчезать на четыре, фактически летних месяца, – меня предупредили заранее. Дескать, профессионалам нужно прощать их слабости, тем более, что всё остальное время она будет пахать, как вол. Я с этим согласился, оставаясь сторонником формулы: «поживем – увидим». Во всяком случае, ничто не помешало бы мне выставить ее пинком под зад. Но я, честно говоря, ни минуты не пожалел, что взял ее на работу, хотя она действительно исчезала на всё лето. Ибо с Танюхой я просто забыл о такой головной боли как бухгалтерия. А налоговые проверки, если они и случались, не выявляли никаких нарушений в наших финансах.
Каждый год в сентябре, после почти четырехмесячного отсутствия, Танюха возникала в нашей издательской конторе совершенно преобразившейся. Думаю, ведущей «деталью» этого преображения был какой-то огонек в ее глазах, который угаснет еще нескоро. И пока теплился этот огонек, Танюха как бы и не собиралась становиться обычной мышкой-норушкой, позволявшей себе, тем не менее, злобные матерки. Что-то удивительным образом за лето словно бы подзаряжало её батарейки. И она с довольно энергичной улыбкой могла ввалиться в мой кабинет и запросто спросить:
– Почему ты так невнимателен к нашей Лерочке (Лерочка по прозвищу «Барби» работала моей секретаршей)? Хочешь, она даст тебе прямо здесь, на твоем столе?
И я так же запросто мог ей ответить:
– Иди-ка ты в задницу вместе со своей Лерочкой!
***
На излете скудных, местами полуголодных восьмидесятых годов Танюха купила полуразвалившийся дом в тверской глубинке. Это было время массового исхода из деревень, когда окончательно пало так и не вставшее на ноги коллективное хозяйство, а в чьи-то ушлые головы еще не пришла мысль разодрать остатки хозяйств на паи. Так что в танюхиной деревеньке на три десятка домов жилыми были только её дом и дом дяди Леши – спившегося осташковского таксиста-пенсионера.
Путь на танюхину «дачу» даже по нынешним меркам, когда народ стал ездить подальше от Москвы и зачастую на собственных колесах, простым не назовешь. Поначалу нужно было три с лишним сотни верст отмахать поездом, который раз в неделю и только в летний сезон курсировал по одноколейке от Москвы до Осташкова. Потом – сойти на безлюдном полустанке в Шуваевке. Потом – километров десять с тяжеленным рюкзаком за спиной протопать по грунтовке, проложенной через глухие валдайские леса. Вот почему Танюха стала застревать в своей деревне сначала на недели, потом – на месяцы. Ведь такие концы только лишь за «дачные выходные» не одолеть.
Как она поднимала дом, не имея ни инструмента, ни материалов – известно только ей и отчасти – дяде Леше, который иногда приходил к Танюхе в гости с другого края деревни. Однако главной ее ценностью была все же земля. Те двенадцать соток, что окружали дом, стараниями Танюхи за несколько лет превратились в образцово-показательный огород, без единого сорняка, с аккуратно нарезанными и спланированными грядками и тщательно обработанной, унавоженной и облагороженной землей. И вырастали на этих грядках такие же образцово-показательные овощи: лук и чеснок величиной с кулак, пропасть картошки, каждый клубень которой мог претендовать на обложку рекламного буклета, столь же высокохудожественные кабачки, капуста, свекла, морковь и прочее, что только могло уродиться на рискованной в смысле земледелия валдайщине.
Я видел эти произведения огородного искусства собственными глазами, когда вернувшаяся из своей деревни Танюха одаривала ими наших конторских дачниц. Восхищение и здоровая зависть любительниц копаться на дачных огородах витали вокруг танюхиных овощей несколько недель. И, разумеется, в вопросах где, что, когда и как сажать Танюха была для них непререкаемым авторитетом, хотя и загадкой тоже. Конечно, они догадывались, что ее выдубленная солнцем и ветрами кожа была отнюдь не результатом курортного загара. Что двенадцать соток земли посреди непролазных бурьянов требуют чуть ли не каждодневного и каторжного труда. Что овощи, прежде чем им стать образцово-показательными, нужно пестовать с момента погружения семян в землю. Что и сама земля только тогда родит что-то толковое, если вскопана, взрыхлена, подкормлена, полита и очищена от малейшего корешка и травинки… Однако, чтобы всё это делать в одиночку, как Танюха, нужно было быть, по разумению наших дачниц, как минимум бабой-буйволом, способной тащить на себе денно и нощно упряжь с плугом на конце, или бороной. Но внешне Танюха совершенно не походила на образ, рисуемый воображением дачниц. Так себе женщина, глазу не за что зацепиться, не говоря уж о руках. Серая, серая, серая.
Пожалуй, я один, да и то не сразу, а спустя пару лет понял, что двигало Танюхой, что придавало ей неженских сил, из которых она выбивалась по полной программе, и что зажигало огонь в ее глазах. Это – предвкушение звездного часа, своеобразного бенефиса, апофеоза бессмысленных по сути дела огородных мытарств. И этот ее звездный час наступал – в окружении цокающих языками дачниц, которых было полно в конторах, где работала Танюха, и которые на фоне Танюхи и с ёё точки зрения выглядели посредственными и праздными землеройками с их неизменным сюсюканьем: «лучок», «петрушечка», «капусточка»… Минуты невероятной гордости за себя, за то, что может только она, и что она еще не то покажет, затмевали всё в ее сознании. Даже, думаю, случившийся в ее отчасти дачной жизни жестокий факт, остающийся и по сию пору табу и тайной за семью печатями.
***
Анютка, Танюхина дочь, пока была совсем крохой, на лето оставалась у Танюхиных родителей. Но едва Анютке минуло четыре, Танюха стала забирать ее с собой, в деревню. Летели в тартарары детские чепчики и шапочки, ползунки и колготки; Анютка превращалась в деревенскую девочку, с белым платком на голове, повязанным хаткой, в простеньком сарафанчике и крохотных галошах поверх носочков.
Анна Андреевна, Танюхина мама, настолько устремленная в заботах о близких, что даже говор ее, казалось, вот-вот сорвется на плач, конечно, причитала:
– Танечка, доченька, зачем же ты дитя малое туда везешь?
Но как было матери объяснить, что одиночество в глуши – вещь во сто крат более жестокая, чем одиночество в Москве? Что иступленное копание в грядках, когда руки делают одно, а голова думает о другом, тянется не вечно. Что проходит май, на который выпадает пик хлопот. Что потом неспешно шагает лето с его светлыми вечерами и столь же светлыми ночами. И что гудящие ноги, едва донесшие тело до кровати, – сущая безделица по сравнению с осознанием полной заброшенности, ощущение которой идет от живота распухающим пузырем и застревает в горле до утра, позволяя разве что глухо мычать, поскольку крикнуть не получается.
А с появлением в деревне Анютки всё изменилось. Уже одно то, как Анютка на нетвердых ножках пробиралась на огород, брала в ладошки землю и высыпала ее обратно, широко улыбаясь и глядя на мать, вызывало в Танюхе такой прилив умиротворения и необыкновенной легкости, такое спокойствие и ощущение счастья, что всё проведенное в этой глуши время казалось одним днем, угасание которого рождало надежду на начало нового… И он начинался – с бойкого Анюткиного щебетания, когда она умытая, причесанная, с повязанным платочком копошилась где-то рядом-внизу, не отступая от Танюхи ни на шаг и постигая этот любопытный для нее мир. Даже дядя Леша (или на языке Анютки «Ёша»), этот старый одинокий и одичавший пропойца, почему-то всегда вспоминавший, как он встречает Новый год в обезлюдевшей и занесенной сугробами деревне, стал приходить к Танюхе почаще. В этих безумно красивых, но неприветливых местах Анютка казалось центром Вселенной – как оно зачастую и случается, когда все остальное человечество оказывается разбросанным по периферии мироздания и только какие-то одиночки блуждают между черных дыр…
Это счастье продолжалось год, другой, третий… Однажды, в начале мая, когда они ехали в осташковском поезде «открывать сезон», у Анютки вдруг разболелся живот. Танюхина «дежурная аптечка», которую она всегда держала в рюкзаке, вроде помогла. Во всяком случае, от Шуваевки до своей деревни они добрались без приключений, не считая того, что Анютку несколько раз рвало. «Что-то ты съела, Анют» – предположила Танюха, – «Пройдет».
Анютке уже шел восьмой год. Из забавного и солнечно улыбающегося увальня на нетвердых ножках она выросла в щуплую голенастую девчонку с белобрысинами, торчащими из-под платка. И солнечности ей не хватало только потому, что боли в животе вернулись; Анютка хныкала. Это немного раздражало Танюху, оставившую Анютку в доме и отправившуюся на ревизию огорода, перекопанного с осени. Земля после зимы, как это и положено, была заплывшей и остро ждущей весеннего перелопачивания. И Танюха, горевшая нетерпением с февраля, с удовольствием предвкушала это перелопачивание. Когда штык лопаты войдет в землю, как в масло. Когда ком, находящийся с осени в забытьи, вывернется наружу, к свету. Когда слегка обсохнет и рассыплется, как отваренная картофелина, рожденная в этой же земле… И в этом – начало и корень Танюхиного успеха. Главное этого начала не прозевать.
А вот Анютка продолжала маяться животом, к вечеру даже температура поднялась. «Потерпи, день-другой – и всё пройдет», – приговаривала Танюха, давая Анютке на ночь питье из ромашковых цветов и ношпу, которая на все случаи жизни. Но это помогало слабо, и Анютка плакала. Тогда Танюха отправлялась на огород: «Господи! Ну не бросать же всё из-за какой-то ерунды!».
Дня через два Анютке стало, кажется, получше. Так решила Танюха. Потому что Анютка почти все время спала, покрываясь испариной. «К выздоровлению».
***
Анютка умерла около одиннадцати ночи, когда над деревней разразилась жуткая гроза.
Вообще-то непогода собиралась весь день, заявляя о себе необыкновенно изнуряющей духотой, отчего тоненькая футболка на Танюхиных плечах, казалось, плавилась при каждом взмахе лопатой. Тучи, как назло, клубились и выстраивались лишь по периметру неба, а в огромной бреши над головой беззаботно жарило майское солнце. Танюха чуть ли не каждые десять минут возвращалась в дом попить воды из ведра, а заодно приободрить Анютку, кажется, заученной уже фразой: «Потерпи, день-другой – и всё пройдет».
Но Анютка её не слышала. А когда в сумеречном небе полыхнуло, и окрестные леса вздрогнули от первых грозовых раскатов, Танюха поняла, что вновь осталась одна. Ибо ей показалось, что над головой гремит не гром, а лопаются через длинные паузы те самые распухшие пузыри, катившиеся когда-то от живота к горлу. Лопаются яростно – ломая небо и низвергая потоки воды и ветра.
Она плотнее укутала остывающее тельце Анютки одеялом, натопила печь и тупо просидела всю ночь, подкладывая в печь дрова. А поутру вновь взялась перекапывать огород, хотя дождь хлестал нещадно, и ноги увязали в раскисающей земле. Однако временами затишье все же случалось, словно кто-то срывал плотную завесу дождя. И тогда лес начинал куриться длинными султанами тумана в абсолютнейшей тишине. Только изредка и издалека, как с другой планеты, подавала голос кукушка. Танюха бежала в дом и вновь топила печь – до возникновения в горнице легкого аромата деревенской бани «по-черному», который кружил ей голову.
Так продолжалось трое суток – с перекапыванием огорода, периодической топкой печи и тупым бдением по ночам. На четвертые Танюха сходила к дяде Леше, который не просыхал с майских праздников, и взяла у него тележку для перевозки молочных фляг. Уложив на тележку тело Анютки, Танюха пошла в сторону Шуваевки, волоча все 10 километров тележку за собой.
Из Шуваевки мать и ее умершую дочь в сопровождении участкового милиционера перевезли на фельдшерской «буханке» в Осташковскую райбольницу. Немного позже к Танюхе вышел врач и буркнул: «Перитонит». Он привык к здешним и частым смертельным исходам, которых можно было легко избежать, хотя по простоте душевной хотел было спросить: «Чего же вы, мамаша, раньше не приехали?». Но всё же промолчал. Он решил, что Танюха сошла с ума.
***
Я узнал об этой истории совершенно случайно. Году в девяносто восьмом, когда над Москвой промчался ураган, Танюха внезапно вернулась из своей деревни, бросив огородные дела. Мы поехали на Миусское кладбище, на котором уже никого не хоронят – разве что «подзахороняют» (так, кажется, называется действо, когда в старую могилу кладут еще один гроб). Кладбище выглядело плачевно: выдранные с корнем или просто поломанные ураганом деревья разбили надгробья, искорежили изгороди, а какие-то участки кладбища и вовсе стали непроходимыми. Однако к нужной Танюхе могилке мы все же прошли и обнаружили, что ее пожалела стихия, разбросав обломки стволов за оградкой, ничего не повредив. У Танюхи, я чувствовал, отлегло от сердца…
Где-то поодаль слышался треск бензопил – шла активная расчистка завалов. Я сходил на шум и вернулся к могиле в сопровождении рабочего. Несколько тогдашних неденоминированных купюр быстро решили вопрос с поваленными деревьями. Через час, распиленные на чурбаки, деревья вокруг могилы убрали.
А вот наши с Танюхой отношения, которые хоть и были чисто деловыми, с тех пор разладились. Я перестал отвечать на ее шуточки и матерки, а однажды довольно жестко посоветовал ей не забывать «о своем месте». Когда же она принесла заявление об уходе, я подписал его, даже не взглянув на Танюху. Где она сейчас – не знаю, но по сообщению той же «Барби», Танюха вышла замуж и растит дочь, которой уже лет десять, наверное.
Честно говоря, я и вспоминаю-то о ней с началом дачного сезона, поскольку сам порою балуюсь «любительским» огородничеством и, чтобы не застаиваться, могу посадить ту же «петрушечку» или «лучок». Правда, случается это нечасто, потому что нет-нет, но возле прилавков с семенами сталкиваюсь с таким типом дачниц, которые вызывают у меня оторопь. Вы их и сами, очевидно, лицезрели – совершенно серых, серых, серых, в пляжных панамках шестидесятых годов и застиранных трико, подолгу и нудно, выпучив глаза, изводящих продавцов вопросами о всхожести семян. Какие уж тут грядки? В такие минуты хочется выпить водки.
Впрочем, и сейчас, дописывая этот текст, я махнул уже рюмку-другую-третью… Ибо иногда это лучшее из лекарств, придуманных человечеством.
Происшествие за чертой осёдлости, или Акушерский поворот
В долгие перед сном минуты шум реки напоминал звон осыпающейся витрины. Поэтому ощущение битого стекла за спиной возникало всякий раз, когда я готов был уже сорваться в бездну сна.
Я открывал глаза. В сумраке плыло светлое пятно окна с силуэтами гор и звездами, а гулкую тишину над уснувшим Каду, не считая реки, изредка нарушало бряцание цепей местного волкодава, прикованного к фасаду чайханы.
В ней я, собственно, и жил, появившись в Каду неделю назад. И – скучал, хотя «мою» чайхану местный люд жаловал вниманием чаще, нежели остальной кишлачный «соцкультбыт» – кинотеатр, баню или магазин с названьем «Айчурек».
Утро каждый раз начиналось одинаково – с бодрого дребезжания радио, подвешенного за столб. Поминутно откашливаясь, оно вещало полусонному чайханщику Халилу о ходе уборки зерновых, затем приглашало на гимнастику, которую Халил игнорировал.
Едва под закопченными флягами занимался огонь, являлся первый посетитель. Он усаживался на влажные одеяла в ожидании собеседника и немигающе изучал мое оплывшее со сна лицо, нисколько не чураясь собственной назойливости. Когда, наконец, я открывал глаза, он кивал, опережая мое приветствие, затем следовали умывания-одевания под его немигающим взором.
…На Тянь-Шань, а именно в Каду, меня занесло любопытство и давняя страсть к историям, связанным с конкретной местностью. От стариков, приглашенных на угощение, я узнал о существовании Кульмазара – Озера Могил, расположенного по эту сторону Ферганского хребта. Оказывается, много веков назад здесь бывал сам Искандер, или, по-европейски, Александр Македонский со своим бесчисленным войском и свитой. И будто именно Озеро Могил каким-то образом прервало его среднеазиатский поход и заставило повернуть обратно, к Ходженту, чтобы оттуда уже идти на Индию. Вот только «мои» старики точно не знали, что на самом деле связывало великого полководца и малоизвестный водоем на верхнем тянь-шаньском плато и почему озеро носит столь зловещее название. Одни вроде бы слышали «какие-то сказки», которые впору рассказывать детям. Другие начинали подводить материальные объяснения бегства Искандера. Но все единодушно сходились во мнении, что нормальному человеку там нечего делать: далеко, километров сорок, и то по прямой, к тому же без проводника его все равно не найти, а человек, который знает туда дорогу, летом в Каду не живет, пропадая где-то в горах.
В тот же день я познакомился с тамошним сельским головой по имени Улугбек. Это был добродушный улыбчивый малый, имевший по-детски припухлое лицо, большое семейство и педагогическое образование. Каждое утро он подкатывал к чайхане, поднимался по скрипучей лестнице и возникал на пороге во весь свой могучий рост с неизменной улыбкой радушного хозяина и бумажными пакетами в руках, через верх которых проглядывали розовые тянь-шаньские помидоры. Улугбек, конечно, знал проводника, но советовал не торопиться: «Где-нибудь этот Зуддивай обязательно объявится. А как найдем его, договориться будет проще». Однако как скоро это произойдет – никто не знал. Более того, с первого дня я угодил на крючок восточного гостеприимства, потянулись разговоры о том, что в горах не все так быстро делается, угощения, поездки по окрестностям и прочее с некоторыми небесполезными для меня уроками.
Как-то Улугбек привел мне лошадку по кличке Майна. Она была и снаряжена честь по чести, и всадника несла, что называется, не расплескивая воды, так что езда на Майне представлялась увлекательной и полезной. Кончилось тем, что на другой день после несильных скачек я ощутил сильнейшую боль в паху и сделал для себя важный вывод: тренироваться. Но сесть вторично на Майну или другое четвероногое под седлом так и не решился: уж слишком болезненным оказался первый урок.
***
И все же ожидаемое мною «однажды» случилось. Как-то утром пришел Улугбек и сообщил, что железный конь его взнуздан и готов доставить меня к Зуддиваю, который с чабанами осел на джайлоо – отгонном пастбище в паре десятков километров от Каду. Забравшись в сооружение, бывшее в дни первой молодости «Жигулями», мы двинулись в сторону ручья под названием Сагди-Ункур – благо, какая-никакая дорога, чуть шире козьей тропы, связывала Каду с пристанищем чабанов.
Около часа автомобиль Улугбека тащился вдоль сине-зеленых сопок, отчаянно подвывая на виражах. Колеса добросовестно молотили пыль, и вскоре за нами выстлался белесый шлейф до небес. Плотное скрипучее облако возникло и в салоне. Мы с Улугбеком разом «поседели», но не отчаивались, надеясь на обратную метаморфозу в Сагди-Ункуре. Разговаривать же в клубах пыли было гораздо сложнее. Мы только посмеивались, глядя друг на друга. Улугбек получил струящиеся до подбородка «усы», а я, как носивший тогда усы настоящие, – извилистые «бакенбарды» и бороденку «под дрозда».
Сопки оборвались так же неожиданно, как и появились. Дорога выровнялась, обозначился крутой горбатый подъем в скалах и мы, наконец, очутились на берегу этого самого Сагди-Ункура, не просто ручья, а небольшого озера, поросшего ряской и редким рахитичным камышом.
Скалы подходили к Сагди-Ункуру сплошной непроходимой стеной, образуя практически замкнутый воронкообразный каньон, весь в плешинках каменистых насыпей и можжевеловых куп. Лишь у самой дороги то ли пастухами, то ли природой был сооружен пологий глинистый пятачок, на котором притулилась парочка юрт, несколько навесов и еще какие-то времянки неясного назначения.
Едва мы подкатили к джайлоо, из юрт высыпала детвора, вышли женщины, а с ними – огромного роста бородатый мужик лет шестидесяти в куцем узбекском халате, которого, как я понял, и звали Зуддиваем. Начались долгие приветствия, вежливые осведомления о здоровье, сне, детях и прочем, после чего мы с Улугбеком вволю поплескались в озерце, попили кумыс и передислоцировались в одну из юрт, потому как вечерело, а с прохладой из буйных трав вылетело комарье.
Улугбек завел разговоры о главном, ради чего мы, собственно, и приехали к Сагди-Ункуру. Зуддивай больше отмалчивался, согласно кивая головой и исподволь, протягивая энную по счету пиалу с кумысом, цепко оглядывал меня и опять кивал Улугбеку. По мере того как беседа налаживалась, Зуддивай выдавал уже целые тирады, причем так громко и неожиданно, что я всякий раз вздрагивал; от этой монотонности я быстро устал и, спросив разрешения, сел у откинутого полога юрты, время от времени прислушиваясь к густому рокочущему басу Зуддивая.
Розовая гладь Сагди-Ункура отражала вечернее небо. Вытянутое в дыню солнце валилось на нож хребта. На минуту все озарилось мягким осенним светом и, ополчась тенями, ринулось на восток, где лежало в скалах далекое и недоступное пока Озеро Могил – Кульмазар.
У дороги я приметил движущееся пятно, в котором разглядел достаточно крупного ишака, груженного молочными флягами. Одиноко, без погонщика, он трусил в мою сторону, понурив морду. Едва достигнув джайлоо, ишак трубно возвестил о своем прибытии и, подогнув ноги, свалился у ближайшей юрты, не дожидаясь, когда с него снимут непосильный груз. Мы отнесли фляги под навес; ишак же тем временем смиренную позу присевшего верблюда сменил на вальяжную, растянувшись на земле в полное свое удовольствие.
– Совсем состарился Акарты, – пояснил Зуддивай, заботливо бросив у морды животного охапку травы, – весь день ходил, бедняга, теперь не разбудишь до утра.
Я брякнул что-то про лошадь, которую хорошо бы было завести вместо престарелого осла.
– Ему нельзя, – лукаво заметил Улугбек, – и добавил полушепотом: – Слишком высоко падать, было такое.
Зуддивай, однако, расслышал и без тени улыбки, совершенно серьезно ответил, что это не он свалился с лошади, а лошадь упала под ним, что прежде жеребцы покрепче были, не ломали под седоками хребтов, как нынче. И уже в сумерках, когда на джайлоо вернулся основной состав чабанов, а в огромном казане доваривалось мясо двух (по крайней мере) баранов, я слушал неторопливые разговоры о том, почему в Сагди-Ункуре не ловится рыба, хотя от гуляющих косяков маринки и усача его поверхность буквально бурлит, где лучше этим летом ставить улья – на чабрецовых или ромашковых лугах и зачем некий Исанали выдавал мясо убитого кабана за говяжье…
Ужинали мы под открытым небом, на кошмах, поверх которых были брошены одеяла и несколько подушек. Света двух керосинок, поставленных на скатерть, вполне хватало, чтобы видеть лица сотрапезников, которые поначалу целиком были заняты принесенной на деревянном блюде бараниной. Огромные, неважно проваренные из-за разреженного воздуха куски мяса на костях надобно было брать руками и, ввиду отсутствия какой бы то ни было сервировки, просто вгрызаться в дымящуюся плоть. Впрочем, я обратил внимание, что ни чабаны, ни Зуддивай, ни даже Улугбек каких-либо неудобств при этом не испытывали, ловко орудуя ножами в опасной близости от собственных носов. Кое-как обработанные кости с солидными остатками мяса передавались затем женщинам и детям, сидящим полукругом за спинами мужчин. Ну, а поскольку в относительной близости к «столу» разрешено было находиться нескольким здоровенным псам, тщательно вычищенные косточки, наконец, доставались и им.