– Вон сейчас мы под елью устроим ему постельку, – приговаривал при нем о нем же, ровно о маленьком, нуждавшемся в ласковых руках взрослых, хлопочущий Стасюк, снуя туда-сюда с вещами. – Поможем ему, он перекусит, выспится, тогда другой разговор пойдет. Не правда ли?
Виктор молчал и взглядывал на всех. Точно обреченный.
Поэтому мы с Ирой также старались его успокоить.
– Спасибо! Спасибо! – благодарил он. И прикрывал в утомлении глаза. Потом неожиданно спросил у Антона: – А ты в госпиталь ко мне придешь? – Показалось, будто хотел спросить это именно у Иры.
– Приду, если будем стоять недалеко, – ответил Антон готовно.
– Да не обязательно… Я просто так спросил…
Привычная жизнь для всех, устроивших себе этот временный передых – пережидание в лесу, ничем не нарушалась, даже без привычного для каждого дела.
Приятно тонули голоса и шаги в мягкой прохладной и пахучей тени угрюмо насупленного мшистого леса, в котором преобладали ели с обросшими плесневелыми лишайниками стволами.
Анна Андреевна, налаживая чай, вскипяченный на костре, весело пожаловалась всем, что ей в сегодняшнюю ночь приснилось то, как сибирский кот все хотел ухватить ее за ногу. Что майор Игнатьева немедля и расшифровала уверенно:
– Это оттого, Андреевна, что у тебя, вероятно, не было поступления крови к мозгам.
– А что, разве я уж катастрофично старюсь? – воскликнула та с непридуманным ужасом.
– Не знаю. Наверное, к тому у нас идет, а не в обратную сторону.
– Вот тебе твоя дочка лучше скажет, стареем ли мы…
И опять был смех.
– Над чем вы смеетесь? – разулыбалась, сияя и подходя сюда, к компании, Ира.
Однако Игнатьева уже подошла к Шведову, несколько погрустневшему, осунувшемуся, – он собрался бриться. Глядя прямо в глаза ему своими выпукловатыми карими глазами, она заговорила с ним с веселостью, а он не знал, видимо, что делать, – смотрел и в глаза ей и на ее высокую грудь, и, поддерживая разговор с нею, чувствовал какую-то неловкость… Ему было, видимо, просто грустно отчего-то. Так нередко бывало с людьми на войне. И это, показалось Антону, объясняло все. Но иные взрослые люди, в том числе и Игнатьева, не замечая этого, может быть, старались выведать у него, почему он грустен и тем самым как бы выразить ему сочувствие.
– Игнат Стасович, далеко ли мы уехали за ночь? – спросил Антон у хлопотливого Стасюка.
– Километров этак девяносто проползли по-черепашьи.
Антон присвистнул разочарованно. Хотя все же так далеко от дома еще не заезжал никогда.
Наконец, вылезли на свет – ко всеобщему удовлетворению – заспанно-помятые капитан Ершов, автоначальник, бывший завсегда с очень мирной физиономией и в миролюбивом настроении, и деловой снабженец Пехлер:
– О, не худо: едой уже запахло! Значит, вовремя поспели! И кто-то новенький здесь…
Все перекусили, сев кружком, с консервами, попили чай. А потом фактически слонялись кто где и поделывали что-нибудь – так коротали время. Дневное. Потом, после полудня, как вышла вся принесенная вода питьевая, Ира и Антон направились за ней с бидоном и ведром в деревню, к колодцу. Антону было интересно находиться в обществе с ненарочно восторгавшейся всем виденным Ирой, натурой более, чем он, чувствительной, воспитанной, без всякого жеманства и кокетства.
– Ой, незабудки! – воскликнула она и, живо опустившись к ручейку в канаве, сорвала несколько иссиня-голубых незабудок, словно оттенявших сильнее ее смеющиеся темно-карие глаза. – Странно в природе. Почти как Игнатьева вчера про глаза говорила… Такие красивые, нежные цветы – и растут среди самой грязи, выбирают такие места.
– Потому что они – влаголюбивые, – пояснил Антон.
Воздух был тепл, густ. Уже зацветала кое-где белым и нежным блекло-сиреневым цветом картофельная ботва.
Какой-то сумрачной просторностью и непохожестью на привычную для Антона отличалась местная заросшая деревьями малолюдная деревня: круто возвышались над строениями соломенные крыши, колодец был с длинным журавлем, и встретились им порознь лишь три женщины – обутые в лапти. Одна из них остановилась, озадаченная появлением гостей и, заметно якая, спросила с любопытством, кто же они такие и откуда. Они назвали себя. Она еще больше удивилась. И тут Антон как-то вдруг осознанней задумался над тем, что вплотную началось для него это новое: безвозвратно он уже входил в круг интересов и забот коллектива и учился жить в нем. Каждый час.
Они, радуясь чувству своей молодости, возвращались с водой назад, когда уже на прямом отрезке деревенской дороги, шедшей к месту их привала, увидели, что навстречу им полным ходом катились автобус и полуторка. Поставив ведро и бидон с водой наземь, они замахали руками и закричали: потом побежали вместе с ней, невольно ее расплескивая. Однако на повороте обе автомашины встали: едущие все же поджидали их… Из автобуса даже вышел капитан Шведов и нетерпеливо прокричал:
– Да воду-то вылейте! Не волоките зря!.. Ой-ой!
– Что случилось, товарищ капитан? – Антон и Ира добежали сюда запыхавшиеся.
– Что? Решили дальше ехать. Ну, скорее ж выливайте воду.
– Нет, дайте сначала напиться. – Прямо к ведру, с краю его, приложился, нагнувшись Терещенко. Напился досыта. – Вкусная, черт! Спасибо! – И еще подмигнул им.
За ним напился и вышедший из автобуса Чохели.
– А в бидоне, пожалуй, оставьте, дети, – велела высунувшись в окошко, Анна Андреевна. – Отлейте до половины.
Еще не завечерело, когда по пути доставили Виктора в госпиталь: собственно, спешили из-за него. Две автомашины, уже не теряя одна другую из виду, резво разбежались среди других военных грузовиков по выпрямившемуся большаку, окаймленному с востока лесным лиственным урочищем с деревьями средней величины, когда впереди справа показался с веточкой в руках щеголеватый, улыбавшийся ефрейтор-связист Аистов.
– Вон, видишь, наш неизменный женишок вышел на свиданьице с нами, – пошутила для дочери Анна Андреевна.
Он молодо-весело поздоровался со всеми, только полуторка и автобус притормозили возле него, у едва приметной развилки, уводящей в урочище, впрыгнул на подножку полуторки и стал указывать направление дальнейшей езды; автомашины свернули влево, затем вправо, проехали по лесу примерно с километр, прежде чем остановились окончательно – завершили переезд.
«Что, и всех-то делов? Разместимся теперь в этом неприветливом лесу? Чем же он лучше только что покинутого ими? Чему же все радовались накануне?» И видел Антон точно, что и все будто бы с недоверием отнеслись к новому местоположению, где всем предстояло по-новому обустраиваться на неизвестно какой срок.
Где-то слышно погромыхивало.
VIII
В четырнадцать лет, откровенно признаться, Антона очень восхитил американский фильм «Очарован тобой», такой невоенный, развлекательный для просмотра в августе 1943 года. Влюбившийся герой фильма с завидной легкостью и изяществом делал с очаровательной девушки карандашный набросок, вместе с ней бил посуду, барахтался в пруду, потом пел одну песенку веселую, причем ехал в повозке на сене, болтая ногами, и другую – серьезную – объяснение в любви. Кинопередвижкой демонстрировался этот фильм в большой палатке, только что устроились лагерем западней Вязьмы, под густым зеленым пологом – в целях маскировки (из-за близости к фронту) – олешника и осинника.
Назавтра вечером, на новом месте, Антон в жилой одноматчевой палатке доустраивал свою кровать – ивовыми прутьями привязывал (ни единого гвоздя не имелось) нетолстые ольховые стволы, настланные на перекладины, что держались в свою очередь на вбитых в землю колышках. Когда в палатку зашел милостиво разговорчивый усатый сержант Вилкин, друг молодежи, и сам молодой – еще двадцативосьмилетний: но казавшийся Антону степенно бывалым, независимым ни от кого, и спросил:
– Что, справился – сладил сам от начала до конца?
– Отчего ж не справиться? – удивился Антон вопросу. – Это ведь пустяк совсем.
– Вполне, – поддержал сержант, оживляясь. – Тут особенный какой-нибудь – скажем, вокальный – дар и не требуется вовсе. Ни к чему. Не арии же исполнять и скакать на ножке одной… Кстати, тебе-то понравился вчерашний кинофильм? Хорош?
– По-моему, он всем понравился. – В смущении воспитанник тоже присел на кровать.
Вилкин вздохнул:
– Да, мы очень уже соскучились по миру. Но в жизни, ты запомни, все равно нет ничего подобного, легкого, что давалось бы людям запросто… Стоит только захотеть… Ничего похожего… Обольщаться нечего… Для примера я могу рассказать одну близкую мне историю, если хочешь… Ну, послушаешь?
– Конечно, я хочу. – Антона очень привлекало все необычное в людях или случившееся с ними.
– Только давай, Антон, пройдем куда-нибудь подальше, чтобы нам не помешали, а? – встав, сказал сержант. И он тоже встал и пошел рядом с ним. Напрямик по леску, еще светлому, несумеречному.
Вилкин начал сразу на ходу:
– Родом я из-под Владимира, а смолоду жил по протекции дяди, оторвавшись от родных (поссорился с деспотом-отцом), в Москве; жил нетрудно, но и все-таки нелегко, потому что малость свихнулся (да поздновато) на инженерно-техническом поприще. – Он явно недоговаривал чего-то, и Антон не переспрашивал его и не уточнял ничего. – Хотя из меня не ахти какой новатор мог получиться, зато оторвался от крестьянствования; впитывал вершки городской культуры и гордился, что научился быстро молоть языком, да выгодно выглядеть, как молодой человек.
В деревне вся моя родня уже колхозничала, и я наезжал сюда – по первости меня тянуло сильно: все не мог отвыкнуть от приволья природы и ласки материнской. Это должен знать ты по себе, Антон. Сестры мои невестились, бегали по гулянкам, и я с ними за компанию нет-нет и показывался там, хотя к танцам и певучим гуляночным страданиям был абсолютно равнодушен почему-то. Но в последний раз бес все-таки попутал меня, свихнутого балбеса.
Старшая сестра моя, Маша, как водится, подружилась – и потому и я познакомился – с молодой помощницей агронома. Было такое опытное хозяйство, а возглавлял его неловкий и оттого краснеющий немолодой Фома Кузьмич. Значит, как-то июльским вечером летящей походкой шел я куда-то мимо изб, да и увидал ее, Лиду, она вместе с этим агрономом, в доме кого и жила, убирала сено во двор – и я ввязался ей помочь. Так мы втроем сначала весело убирали под крышу свежее сено, сваленное у двора, а потом с неменьшей веселостью пили чай в добротном пятистенном агрономовском доме. Собственно, чаевничали уже впятером. Угощала нас – пирожками да печеньем своего приготовления – скучливая Зинаида Андреевна, вторая жена бездетного Фомы Кузьмича; она удивительно походила всем существом своим на убежденную монахиню, – была вечно неприступно строгая и в мыслях, и в одежде. И еще присутствовала, но точно отбывая некую повинность, приехавшая погостить ее дочь Валентина, студентка, крупная (в отличие от нее) и пышноволосая. Она-то держалась отчужденно, даже нелюдимо – игнорировала не только отчима, но и всех присутствующих, словно все отравляли ей само существование. Однако и за столом я был неуемно и безбоязненно говорлив и, балагуря как иногда, веселил всех. Это свойство приходило ко мне тогда, когда мне становилось особенно легко, радостно.
Вилкин вывел Антона к тихой полноводной, извивавшейся в зарослях речке, за которой открывались кусочки простора, и, спустившись под деревца, на пахучую траву, продолжал:
– Мне просто нравилась (без всяких задних мыслей) милая, по-домашнему уютная Лида с ее загадочной полуулыбкой, ее кокетливо-женственно косящий взгляд; мне нравились ее горловой голос, ее прелестная выточенная шея, ее прелестные гибкие руки; мне нравилось, наконец, быть рядом с ней и видеть ее, ее разрумянившееся лицо и ласково и благодарно блестевшие глаза. В таком полувлюбленном к ней состоянии я был в этот вечер. К тому же, надо сказать, по-молодости я считал, что уже многое узнал из книг, из кино и от людей. И ведь многое удавалось мне, чего греха таить, сравнительно легко. Может быть, поэтому я и привык уже смотреть на все, в том числе и на сложные человеческие взаимоотношения, с некоей покровительственной легкостью: мне казалось, что люди сами порой необдуманно усложняют себе жизнь, усложняют безо всякой на то необходимости.
Правда, над этим я мало еще задумывался – не было причин; я не начал еще жить вполне самостоятельно, своей семьей, – о том, если думал, то думал будто вскользь, невзначай и как о совершенно непохожем на все виденное или узнанное мной.
Вероятно, все объяснялось прежде всего моей молодостью и свободой. И точно воодушевленная моим неравнодушием к ней Лида поддерживала меня тоже весельем, как единомышленница или заговорщица. Поддаваясь нашему буйному нетерпению, хоть и сдержанно, но все-таки смеялись с нами заодно за чаем и хозяева.
Неместная Лида, приехав в наш колхоз, за неимением квартиры пока жила у агронома, в просторном его доме находилось и управление опытного хозяйства, хранились пробы выводимых сортов зерновых культур. От своей сестры, работавшей на опытном звеньевой, я хорошо уже узнал, каково же Лиде приходилось быть под началом несносного, привередливо-капризного и вдобавок еще ревнивого начальника. А я почему-то считал до этого, что у них родственные отношения, и тот пользовался как бы правом старшего. Теперь я с удивлением наблюдал за ним, не веря глазам своим: этот старый, беззубый и смешной хрыч, еще чего-то хотел от нее! И скалился, показывая вставные зубы. Возможно ли? Лида, точно забавляясь, прямо не отвергала его ухаживаний, а только румянилась и косила игривые глаза свои. И в этот раз я только ради нее вышучивал его подобные слабости. Смехом отомщал ему за все оскорбления и уничижения, которые она испытывала, будучи невольно меж огней: с одной стороны – приставания этого старого безумца (он ревниво-пылко опекал ее и в то же время выбранивал, что заботливый отец, в особенности за гулянье допоздна), с другой – постоянно настороженный взгляд надменной и пресной Зинаиды Андреевны, а еще вот Валентины, недоброй и холодной, что мрамор…
А когда сад за террасой расплылся в сумерках (уже зажгли керосиновую лампу) и на небе стали слабо вспыхивать отдаленные зарницы, и послышались затем легкие толчки грома – в деревне заиграл баян «страдание». Под звуки его наперебой в два голоса заливисто запели девушки. Пелись неизменные частушки, начинавшиеся в куплетах с припева: «Ой!» или «Ах!» или «Ох!». Для меня уже странен стал этот мир, хоть я и вышел из него: я уже воспринимал его как-то не так, что все; я мысленно жил уже иными интересами. Но стоило мне тут поймать глаза Лиды, косившие на меня из-под ее разлетных бровей, благодарные и просящие о чем-то еще, как я понял все и, вставая из-за стола, предложил: «Может, мы сходим туда – прогуляемся?» – «Ведь утром рано вставать, Лидия Петровна», – пытался возразить агроном. «А как же, Фома Кузьмич: ведь мы молодые», – точно сказал я. «Уж лучше бы ты не говорила этого вслух, моя милая. – Вера также встала из-за стола. – Вот как сразу скажешь – сразу бунт. Так жду тебя – будем спать на сеновале».
И я еще раз подивился сложности ее положения здесь: со всех сторон глаза.
Незаметно Лида разоткровенничалась со мной, пока мы шли, и я узнал, что в ее родной деревне, откуда она приехала, жила ее мать с малым сыном, второклассником, и что еще один – старший брат – скитается где-то по стране. Он что-то строит и пишет стихи, сообщила она мне по большому секрету. Вот он-то полезный член общества, знает это. А она нисколько не чувствует себя такой. Смеется сама, а на душе все неспокойно… Как ей все же поступить: то ли остаться здесь, в колхозе, где нет для нее никакой перспективы, или уехать в какой-нибудь город, подобно Вере, и родительскую избу продать, и увезти с собой мать – изменить всю жизнь?
Что же мог я посоветовать? В ту пору идеалом для меня служила типичная сельская патриархальная жизнь со всеми связанными с нею заботами и интересами; в такой жизни, облагороженной природой, мне виделись тысячи преимуществ и удобств. Я говорил ей именно об этом – горячо и страстно, что проповедник; говорил, хотя и понимал отлично, что она просто хотела избавиться от покровительственного ухаживания своего начальника, а может быть и еще от чего-то попутно…
Гуляющая молодежь собралась у штабелей бревен, навезенных для стройки избы. Бревна служили вместо скамеек. Подойдя сюда, мы остановились чуть в сторонке от танцующих и продолжали разговаривать; мне чудилось, что она с большим вниманием слушала меня, ибо я видел в темноте ее задумчиво завороженные глаза, она точно ждала еще что-то очень важное, существенное.
На баяне залихватски играл высокий узколицый и чернявый заезжий щеголь. Красавин, кто знал себе цену и с особым шиком носил модные хромовые сапожки. Вот он сыграл очередной вальс – и передал баян другому парню на колено, а сам решительно поднялся и вместе с тем нерешительно как-то, к моему удивлению, подошел к стоявшей со мной девушке. И несмело позвал: «Идем-ка, Лида, потанцуем».
В ответ она отрицательно помотала головой. «Идем!» – попросил Красавин вновь.
Она вежливо, но твердо опять отказала – сказала, что не хочет. Тем самым явно дала ему понять, что не хочет именно с ним.
Робко он переминался перед ней: «Ну, почему же, Лида?» «Видишь, с человеком разговариваю…» – она не принимала его явного ухаживания и, более того, старалась как-то наказать его за эту надоедливость. Даже отвернулась от него, непреклонная.
Только после этого он покорно отошел прочь от нее, опять сел и взялся за баян.
Она лишь со мной потом потанцевала дважды.
Глубокой уже ночью, кляня себя в душе за то, что вроде б ненароком оказался на пути преданно влюбленного парня, я вел Лиду с гулянки, неловко прикасаясь к ней, за ее мягкую, податливую руку. До меня дошло, что я, наверное, своим отношением сегодняшним, дал ей, Лиде, повод, вот что. Повод подумать обо мне бог знает что. А когда я выходил уже из агрономовского палисадника, то и увидал возле калитки подпиравшего оградку – черной молчаливой тенью – этого баяниста Красавина. Значит, он следил за Лидой! Он еще надеялся на что-то…
«Ах, черт!» – проговорил я, поравнявшись с ним. – Сандалетка свалилась с ноги». Нащупал тут же ногой ее и снова надел. И зябко передернул плечами с накинутым пиджаком, который только что грел Лидины плечи. Было дивное состояние у меня, и хотелось мне заговорить с Красавиным, чтобы подбодрить его по-дружески, сказать, может быть, что я ему не враг.
Но только он мучительно молчал, раскуривая папироску. Будто бы не замечал меня.
IX
– На другой же день, – рассказывал Вилкин, – неожиданно приехал откуда-то отыскавшийся старший Лидин брат, поэт, – с пышными, что у гусара, вьющимися бакенбардами и с какой-то провинциальной молодцеватостью во внешнем облике.
Спустя два дня и он вместе с радостно сиявшей Лидой провожали меня на действительную службу.
Из военной части, стало быть, из-под Москвы, я написал Лиде для приличия несколько веселых, забавных писем, и больше ничего; никакого намека на любовь к ней либо на какое-нибудь сильное мое влечение к ней не было в них, хотя она в своих письмах, адресованных мне, жаловалась на девичью судьбу, но не навязчиво, с достоинством и тактом. Раз прислала она мне фотографию, с которой она, стоя среди моей сестры Маши и брата своего на фоне плакучих деревенских берез, снова косила на меня глазами и загадочно полуулыбкой улыбалась мне. А однажды Лида сообщила мне о том, что вся ее семья, купив дом вместо проданного в ее глухой деревне, перебралась на житье под Москву. То есть ближе ко мне. Представляешь!.. Теперь она работала на московской фабрике ткачихой.
Только не помчался я к ней тотчас. Вяло шедшая между нами от случая к случаю переписка сама собой прекратилась: никто из нас не поддерживал ее. Она уже знала, что у меня появилось серьезное чувство к одной девушке, на которой я и намеревался жениться. Но, демобилизовавшись, я, еще не женатый, вольный парень, все же вспомнил о славной Лиде и летним солнечным днем навестил ее.
Сидя со мной на простой скамейке, стоявшей возле избы, Лида тихо и мило ворковала со мной. И не отнимала свои дрожащие руки, вложенные ею в мои ладони. Обрадовано улыбалась.
Она, по-видимому, снова обрела надежду на нечто невозможное, что я не мог дать ей, о чем и не мог сказать. Дурацкое положение! Из-за этого я вновь клянул себя в душе: зря приехал к ней – этим самым ее обнадежил… На ее девичью долю и так много забот выпало… Она ежедневно ездила за сорок километров на электричке в город и еще в автобусе и выстаивала столько за ткацкими станками, среди оглушительного их грохота, помимо непрестанной черной работы по домашнему хозяйству. Оттого на лице ее – со знакомым добрым лисичьим выражением – и на шее заметней обозначились морщинки, а руки ее точно уменьшились.
Успокоило меня лишь одно: я тут же узнал от нее, что тот баянист Красавин, что ухаживал за ней надоедливо, приезжал к ней сюда, но что она окончательно отвергла его – и вовсе не из-за меня.
– Что же ты? – спросил я сочувственно, как будто отступнически – ради нее же самой. Ее счастья.
– За его пристрастие к водке, – сказала она, вздыхая. – Всем он хорош. И услужлив. Знаю: любил меня. Но закладывать любит. Ругается тогда матом. Нехорош… Боюсь!
– А может, остепенился бы, если бы был с тобой?
– Нет, я его уже не раз испытывала. Это бесполезно. Да и что говорить! Он уже женился, как мне написал. И сын родился у жены.
– Вот как скоро, нетрудно, – я усмехнулся. – Легкая жизнь!
– Нет, у тебя, я вижу, легкая жизнь, если все воспринимаешь весело, – кольнула она меня с обидой. Заслужил…
Так ли? По сравнению с ее жизнью – может быть…
И вот я, разговаривая с ней, мучительно думал: «Зачем же жизнь дает нам мнимые обязанности, от которых нельзя освободиться просто так?» Четыре года назад я не думал ни о любви, ни о женитьбе, еще меньше, хоть и любил, – что я мог бы славно подойти для этой роли. Я считал, что только-только начинаю свою жизнь. Что ж ругать себя за то, что так начинают жить?
В обычной чистенькой избе, стоявшей на краю села в тени деревьев, приветливо, из-за Лиды радуясь нежданному гостю, суетилась ее согбенная, как и все деревенские женщины, и мудроглазая, все понимающая, мать; исподлобья, настороженно, не понимая и не признавая ничьей радости и суеты, следил за всем упрямый лобастый мальчик лет двенадцати, ее младший брат. А в это время ее любимый старший брат с бакенбардами, Саша, умом и обаянием которого она так гордилась, неотвратимо умирал, прикованный уже второй год к постели. Весь посеревший и высохший до неузнаваемости, он, не шевелясь, лежал в одном положении – до тех пор, покуда его не переворачивали – в темном углу на кровати и никого уже не узнавал почти, бредил; за время болезни руки его (лежавшие поверх одеяла) исхудали столь, что стали тонки, как палки.
Мне, живому, ходящему, рассуждающему и что-то еще желающему для себя человеку, стало очень неудобно за себя, когда я увидел перед собой умирающего так – казалось бы, ни от чего. Но Лида чего-то хотела, ждала от меня, раз я приехал к ней; она воспряла от этого ожидания, я видел. В своем доме она мной руководила. И я ей подчинялся. Чуть только остановившись на месте, словно запнувшись при мысли о том, не будет ли это корыстным, оскорбляющим для брата, она тихо, осторожно подвела меня к больному – как видно, с одной-единственной целью: чтобы тот все понял и в своей душе большой простил ее. Она представила ему меня, напомнила, кто я есть, – брат ее и даже не моргнул при этом. Он, пожалуй, уж не узнал меня; он лишь издавал какие-то гортанные звуки и выкатывая глаза, явно бредя и еще борясь всеми силами с подступившей к нему вплотную смертью, подступившей на глазах всех родных – здоровых, озабоченных, бессильных тут.
Жил ли вообще этот человек, о чем-то думавший когда-то, любивший что-то и кого-то и делавший что-то человеческое?
В небольшой кухне, отгороженной переборкой от светелки, куда Лида принесла несколько тетрадей, мелко и довольно аккуратно исписанных стихами, я их читал. И был в смятении. Пронзительная грусть и сила воображения в основном о неразделенной любви, любви настоящего поэта жила в его строках, лившихся рекой; он, вероятно, предчувствовал свой скорый конец и торопился довысказать все, чтоб не унести с собой какую-то таинственность. В любом из нас живет, наверное, своя таинственность.
«Вот и еще один безвестный и истинно русский, чистый и честный и горячий поэт гибнет, – подумал я. – Сколько ж их – бескорыстных, добрых и ясных? Как не похож я на них». – В минуты, когда я копался, что говорится, в себе, я стыдился и этого. Это не давало мне покоя так же, как и то, что вроде бы дал повод увериться в чем-то очень милой, неплохой девушке, у которой неудачно складывалась жизнь.
– И я опять исчез с горизонта, – признался сержант тоскливо, был как раз период моего отчаяния, когда становилось нужным жить в городе и устраивать заново свою жизнь. Но тот самый трудный для меня период прошел – и я все равно уже не показывался больше перед Лидой. Все внушал себе: потом съезжу; внушал больше затем, чтоб отогнать навязчивые мысли. Но потом показалось, что объяснить такое Лиде еще стыдней, бесчеловечней. И так я не смог уже поехать к ней, чтобы поклониться ей и объяснить причину этого.