Не много я там от него научилась музыке, потому что то была фантазия покойного Ксаверия, а я только, чтобы ему угодить, мучилась над клавикордом, хотя в действительности таланта не имела. Мне было приятно, что Ксаверий нашёл друга, так как в действительности этот человек был дорогое сокровище.
– О, моя пани, говорить мне этого не нужно, я хорошо его знал… в то время и позже, – сказал гость, – а любил его, верно, не меньше вас… Сердце было ангельское… юмор детский, весёлость какая-то чистая, спокойная, я сказал бы, женская, девичья…
VIII– Как раз в то время, когда он так подружился с нами, через год, кажется… Бог дал нам вот эту сиротку Хелусю… Могу сказать, что нам её Бог дал, так как и сейчас она мне жизнь услаждает, она удерживает меня при жизни и обильно наградила за каплю заботы о ней в детстве.
Хела поцеловала руку приёмной матери.
– Этот случай был для меня памятный, – говорила далее Ксаверова, – а до сегодняшнего дня ещё таинственный и невыясненный. Расскажу его пану, который выказывает нам столько приязни… редко кому выпадает что-нибудь подобное…
Моего мужа тогда в доме не было, взял его для писем князь маршалек, поехали в деревню. Я сидела, как сейчас помню, с утра, крутясь возле хозяйства, когда постучали в дверь… Видя совсем мне незнакомого серьёзного мужчину, уже немолодого, я думала, что он ошибся дверью, когда очень отчётливо назвав мою фамилию, спросил меня, я ли… пани Ксаверова… Удивлённая, я впустила его в квартиру. Тут, никого не видя, он начал с вопроса, одни ли мы и можно ли говорить со мной доверительно… заклиная, чтобы я, соглашусь ли на его просьбу или нет, сохранила её в самой глубокой тайне. Всё это мне казалось каким-то ошибочным, но любопытство победило. Заколебавшись поначалу, я дала слово. Тогда он снова начал, распространяясь над тем, как много о нас хорошего слышал… словно был рад стать нам полезным и в чём-то нам помочь. Но имени своего ещё не выявил. Я спросила его о нём – он ответил мне вежливо, что это к делу не относится и что о нём узнаю поздней. После долгих разговоров он, наконец, сказал мне, что пришёл предложить очень выгодное соглашение… что когда собственных детей не имеем, хочет нам на воспитание доверить сиротку, не имеющую ни отца, ни матери и отданную в его опеку.
Откуда о нас услышал, кто ему эту мысль подал – этого он сказать мне не хотел. Он также прибавил, что из-за некоторых причин фамилии даже родителей ребёнка сказать не может, но это откроет нам позже… потому что супруги из-за фамильных помех были под секретом и т. п. Предлагал при этом ежегодно платить за образование Хели несколько сот дукатов, которые нам при нашей щуплой пенсии существенно могли помочь.
Хотя меня это очень удивило и немного испугало, ребёнку радовалась, потому что детей любила, а собственных мне Господь Бог не дал… однако же я не смела ни вступать ни в какие соглашения, ни обещать без ведома моего мужа – и отложила окончательное решение до его возвращения.
Этот пожилой господин, признав правильным, согласился на это. Я с нетерпением ждала Ксаверия, а спустя несколько дней, когда он прибыл, рассказала ему сразу всё. Он долго думал, колебался, но я его так просила, уговаривала, что, в конце концов, он согласился на всё.
Этот господин, который был известным и уважаемым в Варшаве врачом, как оказалось, пришёл к нам сразу по возвращению маршалка – быстро уложили вещи и того же вечера привезли нам ребёнка.
Бог свидетель, она мне так дорога, как своя собственная.
Хела, вздохнув, вытерла украдкой слёзы, а Ксаверова говорила дальше:
– Дом наш развеселился, в меня вошла новая жизнь. Так нам было хорошо с нашей сироткой, не считая того, что очень прибыла нам в помощь. Когда нам сам доктор её вечером привёз в карете, я искала сразу на младенце, на шейке, нет ли какого знака, памятки, медальона… но не нашла ничего… Доктор мне только объявил, что девочка была крещена, что имела имя Хелена, а до времени должна была остаться… безымянной…
Объяснить себе трудно, почему родители о ней не вспомнили, не разгласили… потому что, хоть доктор говорил, что умерли… однако же, казалось нам, что это он умышленно только нам поведал… В первые годы несколько раз, когда меня в доме не было, я знаю, что какая-то пани приезжала вечером с доктором, дабы посмотреть ребёнка. После каждого раза и для него, и для нас что-то оставляла. В течении нескольких лет нам очень регулярно платили пенсию Хели, лекарь часто дознавался… позже эта незнакомая пани бывать перестала, а я почти радовалась, боясь, чтобы у нас ребёнка, к которому я привязалась, не отобрали. Ребёнок этот рос, благодарение Богу, счастливо. Свобода, наш друг, согласно своей привычке, в нашем доме бывал почти каждый день. Это было доброе сердце и нуждающееся в привязанности, как мы оба, так и он полюбил нашу Хелену, привык к ней и даже баловать её нам начал. Сидел с ней часами на полу, нянчил, играл с ней, словно сам был ребёнком, приносил ей игрушки, сладости, кормил, ласкал, наряжал, носил, а как только она подумывала чему-то учиться, он клялся, что другого учителя, кроме него, она иметь не будет. О! Это был добродушный, сердечный человечек.
– О! И я также была к нему привязана, – добавила из тишины Хела, – словно к старшему брату… а когда день его не видела, тоскливо мне было и плакать хотелось… Но в грустном моём предназначении было то, чтобы всё, что могло усладить мне жизнь, сверкнуло только и исчезло. Я как раз получила и, когда наиболее нуждалась в таком учителе… Господь Бог у меня его отобрал… И это ещё таким неожиданным образом, таким жестоким, таким загадочным… как вся моя жизнь…
– Я знаю, – прервал гость, – знаю, помню этот случай. Я был тогда в Варшаве и случай хотел, чтобы я первым вошёл в выломанную дверь его квартиры. О! Я помню эту ужасную минуту… и до сегодняшнего дня не понимаю, не догадываюсь, какая могла быть причина этого преступления…
IXВ молчании заслушавшиеся женщины глядели на рассказывающего, который так дальше продолжал тихим голосом:
– Со Свободой я познакомился почти с его прибытия в Варшаву, наша дружба росла с каждым днём, не имел он от меня тайн… Я знал его знакомства… Людей, с которыми он жил, круги, в которых он обычно вращался, дома, в которых он бывал наиболее часто, мещан и господ ближе ему знакомых… я мог бы поклясться, что этот человек не имел врагов. Кого бы он своей добротой и сладостью не разоружил, кого же и чем бы мог восстановить против себя? Для меня и для всех эта жестокая смерть его осталась непонятной загадкой… Я служил тогда ещё в войске, – добавил гость, – и шёл именно в казармы, когда на улице заметил толпу людей, бегущих к Беднарской и кто-то бросил мне новость, что там совершено какое-то преступление… что убили какого-то иностранца, музыканта… Меня кольнуло то, что я помнил, что там жил Свобода. Я побежал за другими. Толпа уже окружала дом… но до середины ещё никто не достал… потому что ворота заперли… Я узнал, что Свобода два дня уже не показывался, это возбудило подозрение, а что двери были закрыты, приставили лестницу к окну и увидели в комнатке… лужу крови и лежащий труп… Я как раз вошёл, когда городские прислужники выломали двери, знакомый мне урядник взял меня с собой. При входе меня поразило ужасное зрелище…
На незастеленном ложе, рядом с открытым клавикордом и нотами, которые он начал писать (перо лежало на полу), мы увидели его в полном вечернем одеянии, сверху расстёгнутого, но с лицом как бы спящим и спокойным… Одна рука у него была свешена, другой же во время удара схватился за грудь и осталась так конвульсивно стиснутая… Но, как если бы не защищался, ни сопротивлялся убийце, как бы добровольно поддался или был спящим во время нападения, не было следа никакого насилия, борьбы, резни… Ничего вокруг мы не нашли разбитым, пошарпанным… На полу чернела капля крови, на одежде – струя застывшей крови, а в грудь в самое сердце был вбит по самую рукоять стилет…
Убийца, не имея времени или смелости вынуть из раны оружие, оставил его, как бы на свидетельство по себе. О самоубийстве даже нельзя было и думать, хотя были и такие, что его в нём подозревали. Я, что видел лежащие останки, уверен, что сам он убить себя не мог. Нельзя также было это нападение приписать жадности, так как на что бы польстился убийца у бедного? Дорогой перстень на пальце, бриллиантовая булавка в одежде – подарки друзей и учениц, остались нетронутыми, хотя были очень видны… В открытом ящике маленький денежный запас лежал также нетронутым. Несмотря на это, шкатулка разбита, стол отодвинут, все тайники, видимо, были обысканы и обворованы, а что всего удивительней – в камине видна была куча пепла от сожжённых бумаг.
Убийца, который по неизвестным причинам, уничтожив какие-то письма, записки… и боясь, может, чтобы по их пепельным остаткам не отгадали чего-то ещё, затоптал и затушил ногами, так, что на пепле я нашёл отчётливый отпечаток мужской обуви… Меня это поразило, я, может быть, один, вошедший, заметил след стопы, мне казалось, что нога была маленькой, а ботинок изящной работы с подошвой. Позднее влетел сквозняк и этот пепел разворошил… Я разгребал сожжённые бумаги: они были старательно уничтожены, но маленькие частички недогоревшей бумаги казались остатками писем…
Когда началось расследование, достав стилет из раны, естественно старались о чём-нибудь догадаться по нему, напасть на какие-нибудь следствия преступления – но тут снова представилась другая сторона неразрешимой загадки. Стилет был предивной итальянской работы, очень дорогой, с рукоятью из чистого золота, представляющей скелет, покрытый саваном… Эта скульптурка, служащая за улику, была так мастерски сделана, что сам его величество король, который велел принести его себе для осмотра, оценил его работой Бенвенуто Челлини, одного из наиславнейших итальянских скульпторов. Откуда такое сокровище могло попасть в руки убийце?
Этот день, эти часы, которые я провёл в квартире моего друга, не выдут никогда у меня из памяти; долгое время образ убитого Свободы, его чернеющее лицо и мягкое его выражение, словно прощал убийцу… повторялись мне в снах. Возмущённый, я с наибольшим вниманием искал следы, которые могли бы навести на какую-нибудь догадку… но тогда я был слишком разгневан, чтобы обратить внимание на мелочи… а потом не было уже времени повторить… так как вещи и комнатка были опечатаны… Я помню только, что первоначальная обстановка была наполовину изменена и запятнана как бы брошенным на неё пером, что стулья, казалось, дают право заключить, что убийца какое-то время сидел напротив Свободы… Со стены над кроватью должно было быть сорвано какое-то изображение, потому что после него остался только вбитый гвоздь.
XЭтот случай не только на меня и друзей бедного музыканта, но во всём городе произвёл чрезвычайное впечатление, долгое время умы успокоиться не могли, взывали отовсюду к справедливой мести, но поиски были совершенно безрезультатны…
Эта смерть осталась, как была, непонятной для всех загадкой, которой жизнь умершего никоим образом объяснить не могла. Мы знали все его отношения, дома, в которых он часто бывал, повсеместную любовь, какая его окружала: ни ревность, ни жадность, ни личное оскорбление не казались возможными, потому что Свобода был великого внутреннего мира, не имел близких связей почти ни с кем, за исключением нескольких друзей, а заядлого врага не мог иметь ни одного.
Можно себе представить, какой тревогой и беспокойством этот случай охватил умы; толпы постоянно ходили осматривать место, на котором было совершено преступление; было допущено множество глупцов, ломали себе головы, почти закончили на том, что, пожалуй, он пал жертвой странной ошибки. Но как же было в таком случае объяснить уничтоженные бумаги, сожжённые в камине письма, розыски в квартире, след которых был так ещё виден?
Второй этаж каменицы, в которой жил Свобода, занимал небольшой ресторан; расспрашивали слуг и гостей. Некоторые припомнили, что вечером того дня, когда предположительно совершили убийство, мужчина высокого роста, широкоплечий, покрытый плащом, в шляпе, надвинутой на глаза, спросил внизу о музыканте, потом пошёл на лестницу и после его ухода, музыка, которая была сперва слышна, сразу стихла. Ни малейшего шума, голосов, борьбы… никто не заметил. Довольно поздно этот незнакомец прытко выскользнул из дома, закутанный плащом, и напевая по дороге, наверное, чтобы показаться спокойным. Свет, который обычно очень долго был виден в окне музыканта, в этот день погас очень рано. Дверь была закрыта на ключ, а ключ этот исчез…
Это было всё, что мы, его друзья, могли выследить… оказалось, однако, что Свобода в самой большом секрете скрывал какую-то тайную вечернюю встречу за городом… что несколько раз встретили его, возвращающимся со стороны Лазинек и объясниться не хотел и не умел, где своё время провёл… Нужно было допустить, что какая-то ревность направляла, пожалуй, руку убийцы, но кто знает обычаи века, тот с трудом согласится на то, что подобная страсть могла толкнуть у нас даже на преступление.
На похороны Свободы сбежались толпы, ряды карет шли за гробом, всеобщее сочувствие сопровождало его до могилы – но потом, когда наговорились, надумались, напридумывали странных сказок… бедный человек остался забытым, как на свете обо всём забывают.
XIХела с заплаканными глазами слушала повесть незнакомца, пани Ксаверова вздыхала.
– Я помню, – добавила она, – что позже, может, через год уже, крутился всеобщий роман о Свободе, якобы принятый за правдивый, что в него влюбилась какая-то богачка, пани с большим именем, что муж её узнал о том, выследил его, напал сам и убил…
– Слышал и я это, – добавил гость, – но, дорогая пани, мы пожимали плечами на эти байки… Мы видели варшавскую жизнь, множество скандалов, а всё-таки ни один не развязался так трагично.
Свобода, хотя издавна давал лекции в богатых домах, невозможно было допустить, чтобы скромный и несмелый человек мог поднять глаза на одну из больших пан и завязать тайно какие-то отношения… Впрочем, в то время кончилось это вполне иначе… По характеру музыкант, который большого света не любил, а от галантного общества бежал, можно заключить, что там для сердца не искал бы удовлетворения.
Мы посчитали потом все дома, особ, старались догадаться о чём-то более вероятном, не было ни тени, ни подозрения! Свобода из-за своего хорошо понимаемого чувства собственного достоинства из роли музыканта никогда не выходил, бывал только в часы лекции и приглашённый для показа. В домах более богатых мещан, где был желанным гостем, скорее с тростью, нежели со стилетом, встречался в случаях ревности. В конце концов ничего неизвестно и догадаться невозможно ни о чём.
XII– Преступник ушёл безнаказанно… – сказал со вздохом незнакомец.
– На суд Божий, – докончила Ксаверова. – Мы за несколько месяцев до этого происшествия замечали в Свободе большие перемены… Раньше – весёлый, милый, спокойный, можно сказать, счастливый, вдруг похудел, побледнел, стал задумчивым… на самый небольшой шелест дрожал, словно чего-то боялся… Часами, как раньше, играя с Хелусей, которую так любил, слова не выговаривал, только смотрел, больно улыбался, видно было, что его тяготила какая-то забота… Я иногда видела слёзы в его глазах, но он скрывал их.
Когда я ловила его на этих тоскливых размышлениях, он заверял меня, клялся, что у него ничего не случилось, и начинал шутить, смеяться, но ему это не шло, чаще потом убегал.
Я сильно также удивлялась, когда однажды принёс Хелуси своё изображение и два эти медальона, которые просил, чтобы сохранили… «Если о нём вспомню, – сказал он, – то отдадите его мне, а нет, то пусть у Хели останется, будет иметь памятку обо мне».
Другой медальон, как вы видите, изображает женщину, красивый профиль, одежда большой пани… но в этом мраке кто чего догадается. Я в то время осмелилась его спросить, кто это такая была? – он мне живо ответил:
«Это моя сестра…»
Он забыл, что раньше как-то, когда я его спрашивала о братьях и сёстрах, он бесспорно говорил, что их не имел, что был один и сиротой.
– Моя сестра, – повторил мне потихоньку, – добрая, любимая сестра, которая меня одна в жизни любила… Но я её потерял…
Только позже я заметила на другой стороне медальона побледневшими чернилами, нечитаемое, написанное женской рукой по-французски:
A mon ami Venceslas – Louise.
– Этот второй медальон, – говорила Ксаверова, показывая при свете гостю, который внимательно рассматривал оба, – имеет только инициалы из волос, в которых кажется разборчивой только L… но, впрочем, пожалуй, никто не прочитает, потому что закорючка специально запутана. По гербу я также не могла бы узнать чей, потому что не знаю о том…
Гость долго всматривался, потом, молча, положил оба медальона на стол.
Его поразило то, что, по какой-то случайности, профиль женского медальона был схож с красивыми чертами Хели.
Герб был известный, но в каждом из них столько у нас семей насчитывается, что угадать было трудно, которой он мог служить.
Гость, задумчивый, молчащий, не обращая своего внимания на женщин, сидел словно прибитый воспоминаниями о друге.
– Много вы, пани, потеряли со смертью такого человека, – сказал он спустя минуту, – который умел любить… а был таким сердечным, к кому привязывался.
– О, мой добрый пане, – отозвалась старшая, – Бог знает, как это произошло, но смерть его была как бы пророческой и началом всех наших несчастий – с неё они начались.
Как-то через полгода после убийства Свободы мы со страхом узнали, что лекарь, который нам доверил Хелусю, человек уже старый, неожиданно умер, сваленный апоплексией. Муж побежал узнавать, не было ли приписки в завещании насчёт ребёнка, либо распоряжения, касательно его, но не в завещании, ни в бумагах ничего не нашлось.
Мы ждали год, полтора, два – никто уже к ребёнку ни с оплатой, ни с какой новостью от семьи не объявился…
Впрочем, о том речь не шла, потому что я не отдала бы Хелуси, но жилось нам всё как-то хуже. Мне Бог дал Юлку, второго ребёнка, для которого она была сестрой, няней, учительницей – всем. Дом снова наш повеселел на короткое время, но как это счастье не продолжается на свете, муж снова начал болеть…
Доктора совещались, заливали его лекарствами, словно глотал смерть, сох бедняга всё больше, ничто его спасти не могло, умер, оставляя нас троих на милость Божью, почти без гроша, без друзей и семьи… сиротами…
С помощью доброй Хели, которая рано научилась работать, мы прожили несколько лет в городе, но жилось нам со дня на день тяжелей и тяжелей.
Юлка начала бледнеть, болеть, кашлять, врачи велели обязательно вывезти её на деревенский воздух.
Родственник князя маршалка дал нам это схоронение на деревне. Достойный пан сделал это из лучшего сердца, но, видно, никогда в этом владении не бывал, не знал его, не видел, какой нам тут милый приют выделит советник. Мы приехали, нас приняли презрительно и определили вот этот уничтоженный пустырь, в котором много лет никто не жил… а я едва имела за что пошить и облепить, чтобы как-то высидеть…
В пане советнике вместо опекуна мы нашли преследователя. Вот вся наша жизнь, – докончила Ксаверова, – а что дальше будет, это уж один Бог знает.
XIII– Если бы вы меня, мои добрые дамы, хотели послушать, – отозвался гость после раздумья, – а! может, мы бы также что-нибудь придумали. Вам тут на деревне выжить всё труднее будет, потому что работой вашей вы ничуть не сделаете, а что до тяжёлой работы, то и вы не привыкшие, и она бы вам хлеб не дала. Однако же Юлке, должно быть, лучше!
Мать посмотрела на альков, прежде чем собралась ответить, – боялась, видимо, чтобы ребёнок не услышал, а хотя Юлка казалась спящей, кивнула отрицательно головой, громко говоря:
– Да, лучше, ей лучше!
– Значит, вы могли бы безопасно вернуться в Варшаву. У меня, – добавил он, – есть там немного знакомых, я мог бы дать письма к людям, чтобы занялись вашей судьбой. Я нашёл бы подходящую работу для панны Хелены…
Впрочем, – сказал он, подумав, – я тоже, может, вскоре… не знаю, окажусь в столице, мог бы там быть вам полезным…
Он посмотрел на Хелю, которая, дрожа, смущённая, смотрела на него.
– Я, – добавила Ксаверова, – уже не имею там ни знакомых, ни родственников… У меня была там единокровная сестра, лет на десять младше меня, но та… та, как-то не особенно пошла… Говорят, что она и теперь в Варшаве, говорят, что ей неплохо живётся, но к ней пойти не могу… О! Нет!
Может, мы бы, – говорила она дальше, – приняли от вас эту жертву… Но если уж вы к нам так добры, – добавила с чувством Ксаверова, – если вы имеете к сиротам столько приязни… позвольте, чтобы мы также узнали, кому мы будем обязаны благодарностью… потому что мы в самом деле не знаем…
Гость вдруг вскочил со стула, как бы показывая, что вопрос его живо забеспокоил.
– Но что же там, – сказал он, – какая разница… Хоть повторил бы вам свою фамилию (потому что её, первый раз придя к вам, говорил) вы немного из неё узнаете. Я не являюсь человеком значительным на свете, не имею громкого имени, также не богатый, но Господь Бог дал мне немного друзей, связи…
– Почему ты, пан, так с этим скрываешься, кто ты? Однако же мы тебя не предадим, – смелей спросила Хела, красивыми глазами изучая до глубины его душу.
– Ради Бога! В этом нет тайны, – прервал, пожимая плечами, гость, – я не боюсь никакого предательства! Верьте мне, дорогие пани… Я приехал на деревню отдохнуть у достойного приходского священника… не скрывая ни себя и ни чего. Ради Бога! Прошу меня даже не подозревать в этом. Это плохо, очень плохо!!
Он говорил это весьма горячо. Хела как-то улыбнулась, недоверчиво покачивая головой.
– Видишь, пан, – сказала она, – сама эта ваша слишком живая защита уже в ком-нибудь ином могла бы возбудить подозрение… А всё-таки в том нет ничего странного, что хоть имя человека, который оказался для нас таким добрым, знать, помнить бы хотели.
– Да… да… доброжелательного, сердечно доброжелательного к вам человека! – воскликнул незнакомец, хватая Хелу за руку и всматриваясь ей в глаза. – Но захочешь ли, панна, о том старом друге помнить?
– Я женщина и любопытная, – добавила, настаивая, Хелена, – к имени друга хочу иметь и хорошую, точную… забытую фамилию…
– Однако же я вам его уже говорил, сразу первого вечера, когда меня сюда счастливая буря с дождём привела…
– Не помню, не слышала, – сказала Хелена.
Гость на какое-то время остановился, словно боролся сам с собой, и сказал смело:
– Меня зовут… меня зовут Тадеуш Сехновицкий… Видишь, панна Хелена, что тебе от этой фамилии? Во всяком случае, она ничего не скажет. Оно есть одним из той тысячи наших шляхетских имён, которые никогда не разглашались… с которыми ничего не связывается, кроме воспоминаний убожества и унижения.
Мы были бедны, а бедным всегда трудно подняться…
XIVТихий голос разбуженной Юлки из алькова позвал мать к ложу ребёнку. Хела и пан Тадеуш остались одни. Он сидел возле неё на стуле, взял её за руку, которая ему сопротивлялась, и, словно мимовольно охваченный чувством, не будучи себе господином, сжимал дрожащую руку в своей мужской руке. Но затем он опомнился и, как бы устыдившись перед самим собой, грустный, медленно её выпустил.
– Добрая панна Хелена, – сказал он тихо, – отпустите мне мою вину. Я старый, а при вас с ума схожу и забываюсь. В действительности у меня слишком молодое сердце, слишком живое, слишком легко привязывающееся, чтобы потом… страдало. Вы была ко мне так добры – это также смутило мне голову… Простите, забудьте… и будьте счастлива.
Он поцеловал ей руку.
– Сейчас, когда мне уже в любой день нужно отъехать, – говорил он тише, – я охвачен жалостью и горем, что привык тут к этой сладкой тишине, к милым с вами вечерам. Всё это придётся оставить, поехать и – быть забытым.
– И забыть, скажи, пан, скорей, – прервала Хелена, по-прежнему смотря на него, как бы хотела его изучить, – мы, бедные сироты, покинутые, одинокие, как же мы могли бы забыть о человеке милосердного сердца, который оказал нам сочувствие? Наши дни состоят теперь из одних воспоминаний, но вы, пане Тадеуш, вы, как мужчина, в деятельной жизни, в шуме её, если бы не хотели, забыть нас сможете.
– А! Нет! Нет! – живо отозвался гость. – У меня есть сердце, что не забывает… скучное, твёрдое… Трудно на нём пишется, но что написано, то длится и остаётся навеки. Верьте мне, состарился, много блуждал я по широкому свету, а одно из тех созданий, которых уважал, которых любил, с которыми меня благодарность связывала, не забыл до сегодняшнего дня. Они! Это что-то другое! Они… ни лица, ни имени, ни голоса моего не знали.
– Они! Это ваше сердце так много сразу поместить может? – спросила наивно Хела.
– Много? Нет, – сказал он, грустно улыбаясь, – сердце, панна Хелена, как ваши кладовые, должно иметь разные закрома для многочисленных воспоминаний. Каждое из них имеет свою отдельную… а в середине находится… алтарь и на алтаре… одно имя, один образ…