– А мне кажется, мешает, – Ру иногда мог быть очень настойчивым. – Потому что, если Он приходит к тебе сам, наплевав на все, что про Него написано и сказано, то тогда не нужна ни Церковь, ни ее разрешения, ни ее благословения.... И сдается мне, что Маэстро имел в виду именно это.
– Ура, – сказал Давид. – Кажется, богословский диспут все-таки состоялся.
– Тогда, может быть, я что-нибудь, наконец, поставлю? – спросила Ольга, опускаясь перед шкафчиком с пластинками. – В любом случае это будет лучше, чем слушать вашу богословскую чепуху.
– Поставь лучше водку в холодильник, – сказал Ру. – Между прочим, было бы неплохо чем-нибудь, наконец, перекусить.
– Кем-нибудь, – сказал Давид, впрочем, никого особенно не имея в виду.
– Кем-нибудь, – согласился Ру. – Вопрос только, кем именно?
– Только не мной, – сказала Анна. – Я невкусная.
– А ты откуда знаешь? – спросил Ру.
– Знаю, – сказала Анна.
– Все кто пытались ее съесть, благополучно отравились, – сказала Ольга, перебирая пластинки.
– Надо разложить все по циклам, а отдельные картины сложить вместе, – сказал Феликс… Идите, наконец, помогайте, черт вас возьми… Давид!
– Мне кажется, мы все равно сегодня ничего не успеем, – сказал Ру. – Верно, Грегори?
– Верно, – Грегори рассматривал только что протертую картину.
Погруженный в полумрак полуподвальный зал пивной с длинными деревянными столами и низкими каменными сводами. Грязь, рыбья шелуха, недопитые пивные кружки. Бессмысленные выражения лиц и глаз. Несвежие передник и наколка официантки. Почти осязаемый громкий смех, крики, ругань, гул голосов. И странная светлая фигура в разодранном хитоне за столом, на минуту опустившая на ладонь голову и закрывшая глаза, – тщедушная фигура, которая не слышала ни криков, ни смеха, не чувствовала ни боли от тернового венца, из-под которого текла по виску маленькая капля крови, ни запаха грязных человеческих тел, ни этой музыки, которая вдруг ударила из двух стоящих на шкафу колонок, – первый концерт для фортепиано с оркестром, который вдруг затопил всю мастерскую, словно из открытых окон вдруг хлынули воды последнего потопа, – во всяком случае, именно так ему и показалось тогда, – воды потопа, не слушающие ни возражений, ни проклятий, ни похвалы, так что даже Феликс только повертел в воздухе рукой, прося немного убавить громкость, от чего, конечно, потоп не перестал быть потопом, особенно в своей первой части, в этом невероятном Allegro, которое даже не обещало снести все, что попадется ему на пути, а просто вставало перед тобой надвигающейся темно-зеленой волной, забиралось все выше и выше, и уже, казалось, цепляло само небо, которое гудело и грозило расколоться и упасть на землю.
Вспоминая этот день, он спрашивал себя позже – был ли этот концерт только случайностью или же так и должно было случиться по воле небожителей, что она вытащила тогда именно эту пластинку, словно знак или указание, о смысле которых начинаешь догадываться только задним числом, когда уже ничего не поделаешь и остается только незаметно смириться, надеясь, что уж в следующий-то раз ты обязательно разгадаешь все эти нехитрые ребусы, которые время от времени кто-то подсовывает тебе, словно проверяя, годен ли ты еще к продолжению этой игры.
Хорошая мина при плохой игре, сэр, как, наверное, сказал бы этот приходящий из ниоткуда загадочный голос, называющий себя Мозес, хотя в этом не было ни смысла, ни понимания. Зато несомненной, кажется, оставалась эта вновь вернувшаяся мысль, настойчиво царапнувшая его в промежутке между Allegro и Adagio, когда, повернув голову, он вдруг увидел ее на полу, среди разбросанных пластинок, где она сидела, положив голову на согнутые колени и закрыв глаза, словно ей было совершенно наплевать на то, что подумают про нее находящиеся вместе с ней в этой комнате, и уж подавно – что они скажут про нее завтра или сегодня вечером, делясь впечатлениями и делая сочувственные лица.
И пока длилась эта пауза – от Allegro к Adagio – он вдруг подумал о том, каково, наверное, ей было возвращаться сегодня сюда, в эту мастерскую, входить в эту дверь, сидеть на этом стуле, слыша запах пыльных полотен или перебирая мятые конверты пластинок, – каково ей было после всего того, что, наверное, помнили ее руки и глаза, и что никуда, конечно, не могло так быстро исчезнуть, – каково было ей сегодня, если, конечно, все, что говорили про нее и Маэстро, не было просто обыкновенной и ничего не значащей болтовней…
12. Филипп Какавека. Фрагмент 15
«МАЛЕНЬКАЯ И НАГЛАЯ ИСТИНА. Истин много, чрезвычайно много. Но факт этот вовсе не причина для радости. Скорее наоборот. Необыкновенное число истин тревожит и беспокоит. Ведь сколько не прибавляй к этому Монблану истин еще и еще, сколько не громозди одну гору на другую, – а все будет мало. Иногда даже начинает казаться, что чем больше истин мы находим, тем их становится меньше. Или, вернее, чем больше истин мы узнаем, тем сильнее одолевают нас сомнения в их истинности. К тому же нам нужна не эта или та истина, и даже не эти или те истины, а Истина с большой буквы, – последняя, ясная и всёсвязующая Истина, разговаривающая с нами на нашем собственном языке. Составляют ли наши Монбланы истин такую Истину – об этом можно даже не спрашивать. Может быть, теория, согласно которой Истина есть совокупность всех существующих истин, и может кого-то утешить, но к действительности она имеет точно такое же отношение, как и все прочие теории подобного рода. В лучшем случае нам дано наблюдать совокупность отдельных, непересекающихся друг с другом рядов истин. Но еще больше – тех, которые ни в какой совокупности вообще участвовать не желают, – истин, с удовольствием противоречащих друг другу, поедающих друг друга и друг друга ненавидящих, истин с хорошим аппетитом и острыми зубами. Впрочем, если и все истины вдруг окажутся совокупны и составят, наконец, одну единственную Истину, то, как знать, не появится ли сразу вслед за этим какая-нибудь маленькая истина с наглой физиономией, на которой мы прочитаем явное желание наплевать и на всю совокупность истин и на каждую из них в отдельности? – Одного этого предположения (которое тоже ведь есть своего рода маленькая истина, – хотя бы по одному тому, что нельзя, как не старайся, доказать обратное) кажется достаточным для того, чтобы от чаемой гармонии не осталось и следа».
13. В тени Ксенофана
– Господи, – сказал, наконец, Феликс, вытаскивая на свет божий очередную партию холстов. – Мне кажется, ты решила сегодня замучить нас этим чертовым аллегро до смерти. Между прочим, Бах писал не для того, чтобы его использовали в качестве пытки. По-моему, ты ставишь его уже пятый раз.
– Оно того стоит, – сказала Ольга, немного убавив звук.
– Мера, число и порядок, – наставительно произнес Феликс. – Именно они, если ты это забыла, делают нашу жизнь относительно сносной… Лучше скажи, что нам оставить на обложку… Может, вот эту?.. Анна?
– Можно эту, – кивнула Анна.
– Не знаю, – сказал Ольга несколько вызывающе. – Мне кажется, что Маэстро это сейчас глубоко безразлично.
– Маэстро может оно и безразлично, – сказал Феликс. – А вот нам нет… А чем языком трепать, лучше скажи, что ты думаешь о нашем альбоме. Есть какие-нибудь мысли?
– Вагон.
– Я серьезно – сказал Феликс. – Кто, например, будет писать вступиловку?.. Может, ты?
Пожалуй, в его голосе можно было расслышать какую-то неуверенность, словно он спрашивал только из вежливости или в силу сложившихся обстоятельств, о которых знал только он один, опасаясь теперь услышать в ответ что-нибудь не слишком приятное.
– Во всяком случае, не я, – отрезала Ольга.
– И напрасно, – как будто с облегчением вздохнул Феликс. – Между прочим, могла бы получиться неплохая статья.
– Я уже тебе говорила, что я думаю по поводу всех этих неплохих статей, – сказала Ольга. – Могу повторить, но боюсь, тебе это не понравится.
– Лучше не надо, – сказал Феликс.
– Я тоже так думаю, – согласилась Ольга. – Потому что все, что я хотела сказать, это то, что все ваши бесконечные разговоры об искусстве на самом деле ничего не стоят. Но это вы и без меня знаете.
– Ну, это еще как сказать, – подал голос Ру.
– Вот так и сказать, – сказала Ольга. – Потому что дело заключается вовсе не в том, чтобы растолковать этим среднестатистическим идиотом, что такое хорошо, а в том, что надо научиться просто смотреть – и больше ничего… Просто открыть глаза и смотреть. А этому научить нельзя.
Пока она говорила, Давид поймал в объективе ее лицо.
Почти хищный прищур глаз. Холодный взгляд, который не обещал ничего хорошего. Едва заметная, покривившая губы усмешка.
– Понятно, – сказал Феликс. – К сожалению, это может позволить себе не каждый… Некоторые, например, хотят понять, что они видят.
– Вот именно, – Ольга затянулась и пустила над столом клубящийся фиолетовый дым. – Хотеть хотят, но все равно ни хрена при этом не понимают. Потому что Небеса или кто там еще лишили их способности просто смотреть… Открыть глаза и просто посмотреть, не задавая никаких дурацких вопросов.
– Пардон, – сказал Феликс, поворачиваясь к сидящей Ольге и наклоняя голову, что сразу сделало его немного похожим на быка, готового сию минуту броситься на красную тряпку. – Тогда скажи нам, зачем ты тогда все это за Маэстро записывала, если для тебя главное – просто смотреть, а не понимать?.. На хрена ты записывала за ним, черт возьми?
Было видно, что он, наконец, решил рассердиться.
– Потому, что он меня попросил, – сказала Ольга. – Надеюсь, это уважительная причина?
– Ой, ну хватит вам, – Анна замахала газетой, чтобы разогнать дым. – Господи, какой дымище. Откройте хотя бы окно, пока мы тут не задохнулись.
Возможно, конечно, что ему это только показалось, – этот легкий аромат зреющего где-то в глубине раздора, который еще только готовился, только собирался где-то, как собирается едва заметная поначалу буря, пока еще только дающая о себе знать стелющейся по земле травой и шумом еще не сильного ветра, гуляющего в кронах деревьев, но уже готовая через минуту обрушиться на землю звоном разбитого стекла и треском ломающихся ветвей.
Впрочем, пока все было относительно спокойно.
Глядя на стелющийся под солнечным светом дым, Давид вспомнил вдруг, как год или около того назад вот за этим самым столом они сидели втроем – он, рабби Ицхак и Маэстро, который приехал договариваться о выставке в Иерусалиме, и которого Давид привел в мастерскую Маэстро, чтобы показать картины.
Кажется, тогда поначалу тоже все было спокойно.
В меру – одобрительных отзывов, в меру – нейтральных вопросов. Редкие замечания. Сдержанные, слегка натянутые пояснения.
Рабби Зак больше молчал, кивая головой в ответ на реплики Давида или Маэстро. Иногда он, конечно, делал короткие замечания или просил подвинуть очередной холст ближе к свету, но при этом все равно было трудно понять, какое впечатление у него складывается от увиденного. Возможно, – подумал Давид, – что никакого или даже вполне отрицательное, так что в любую минуту можно было ждать, что он вдруг приподнимет свою черную шляпу и, улыбнувшись, откланяется, отделавшись напоследок каким-нибудь общим вежливым местом.
Похоже, что так оно, кажется, и намечалось. Наверное, Давид почувствовал это по той неловкости, которая вдруг повисла в комнате, – так, словно изо всех щелей потянуло вдруг холодом или как будто в комнате вдруг убавили свет.
Потом рабби спросил, отчего среди полотен Маэстро так много легко узнаваемых античных сюжетов, а Маэстро ответил, – и при этом немного с вызовом, словно в вопросе рабби Ицхака скрывался какой-то обидный намек, – что он по-прежнему видит в античности эталоны истинности и внутренней красоты, которым не грех было бы поучиться современным мастерам. Затем он как-то легко и сразу перескочил к теме заката античности, отметив, что, по его мнению, конец античного мира знаменует самую ужасную катастрофу, которую пришлось пережить человечеству за всю свою духовную историю.
– Катастрофу, – подчеркнул Маэстро – заставившую мир пойти совсем не в ту сторону, в которую ему следовало бы.
– Античность погубило не христианство, – говорил он, с той твердой безаппеляционностью, которая легко подсказывала тем, кто хорошо его знал, что Маэстро плотно сел на очередного новенького конька, и слезет с него, пожалуй, не прежде, чем замучает всех своими новыми идеями.
– Античность погубил монотеизм, который пришел много раньше, – говорил Маэстро, пытаясь заглянуть под поля черной шляпы рабби, у которого, среди прочего, была дурная привычка не только надвигать шляпу почти по самые глаза, но и легко ускользать от того, кто надеялся заглянуть под ее поля, словно он и в самом деле хранил там какую-то важную тайну.
– Тот самый монотеизм, – продолжал Маэстро, – который вылупился из самой античности для того чтобы лишить греческий дух воли и возможности противостоять идее единого Бога.
– Чем же он так, по-вашему, плох, этот монотеизм? – спросил рабби с мягкой улыбкой.
С той самой, которая могла ввести в заблуждение только очень наивного человека
Тем более, отметил Давид, что глаза его из-под шляпы сверкнули вдруг совсем не по-доброму.
– Чем? – быстро переспросил Маэстро, словно давно был готов к этому вопросу и только ждал, когда же его, наконец, зададут. – Вы действительно, не понимаете, чем он плох?.. Да, хотя бы тем, что он убивает любую самостоятельность и лишает человека воли, заставляя его танцевать под чужую музыку… Я уже не говорю про то, что он делает любого человека средством и никогда не целью… Разве этого мало?
– Если посмотреть с этой стороны…, – сказал рабби Зак, не успевая за быстрой манерой разговора Маэстро. – Если посмотреть отсюда…
– Да с какой хотите, – перебил его Маэстро. – Монотеизм тоталитарен. А это значит, что он превращает любого человека в ничто, а мир в душеполезный справочник «Как быстрее и безболезненнее покинуть это чертово место, куда нас занесло против нашей воли»!.. Правда, при этом он никогда не дает никаких гарантий.
Кажется, именно тогда Давид отметил, что иногда Маэстро бывает до чрезвычайности мил.
– Всемогущий и не должен давать никаких гарантий, – сказал рабби, успевая воспользоваться небольшой паузой. – Он сам есть одна большая гарантия.
– Тем более, – добавил Давид, – мне кажется, что тебе вроде нравилось называть себя христианином. Или я что-то не так понял?
Если бы не обидчивый характер Маэстро, он бы позволил себе немного издевательского хихиканья.
– Я называл себя христианином в честь великого проповедника и пророка, – злобно сказал Маэстро. – Тем более что Христос, если вы еще не поняли, был и остается персонажем античности, если, конечно, не делать из него идола, бога или исчадье ада.
Давид снова отметил, что иногда Маэстро бывал не только мил, но и очень трогателен.
– И все-таки вы совершенно неправы, – сказал между тем рабби Зак, качая головой. Тень от его шляпы закачалась на противоположной стене. – Вы почему-то забываете, что в самом понятии «монотеизма» уже содержится все мыслимые и немыслимые возможности, а значит, он дает возможность спасения каждому из людей, потому что в отличие от любой другой вещи, Всевышний ничем не ограничен и знает нужды и горести всех, как свои собственные… Это означает, что для Святого нет ничего невозможного, и, следовательно, каждый из нас может надеяться на милосердие и понимание.
Сказанное звучало, по крайней мере, если и не убедительно, то, во всяком случае, вполне пригодно для каких-нибудь завершающе-примирительных – «ну, может, и так» или «в конце концов, пусть каждый останется при своем», или «время покажет», для которых были важнее традиционные приличия и умение себя вести, а вовсе не какие-нибудь там великие вопросы, на которые, сколько известно, никто и никогда все еще не дал более или менее вразумительного ответа.
Однако, Маэстро, как выяснилось, и не думал сдаваться и идти на попятную.
– Монотеизм совершил самое ужасное преступление, какое только можно вообразить, – сказал он, наглядно демонстрируя склонность к излишней драматизации. – Он лишил человеческое существование глубины и тайны и сделал из него бледную тень Вселенского Бога… Неужели, этого не видно?
В ответ, рабби с сожалением пожал плечами.
– Да вы только посмотрите, – продолжал Маэстро, по-прежнему пытаясь заглянуть рабби под шляпу и сердясь, что это ему никак не удается. – Мир теряет красоту и смысл, потому что стоило Богу-Абсолюту дать о себе знать, как все, словно сумасшедшие, устремились от прекрасного мира в какой-то выдуманный внутренний мир, совершенно абстрактный и никак не связанный с реальной действительностью… Посмотрите, посмотрите! Все вокруг только и заняты тем, что кричат о спасении, но при этом никто не может путно объяснить – зачем нужно спасать это тупое, агрессивное, заблудившееся в своем внутреннем мире существо!
Чтобы посмотреть на реакцию рабби, Давид искоса взглянул на него, но наткнулся взглядом только на опущенные больше, чем обыкновенно, поля его шляпы.
Впрочем, реакция на слова Маэстро, не заставила себя долго ждать.
– Должны ли мы понимать, – негромко и немного глухо осведомился ребе, так что можно было подумать, будто его голос доносится не прямо из-под шляпы, а откуда-то из глубины, – должны ли мы понимать сказанное так, что вы действительно верите в существование богов?.. В Артемиду?.. В Аполлона?..
– В Эриний, – добавил Давид, уже жалея, что притащил сюда рабби Ицхака.
Что бы там ни было, а это был славный вопрос. Он просвистел прямо над головой собравшихся и, кажется, даже на мгновение лишил Маэстро способности говорить. Впрочем, только на мгновение.
– Я верю в то, что красота нашего мира божественна, – с вежливой, но злобной улыбкой сообщил Маэстро.
Так, словно ему не впервые приходилось разговаривать с идиотами, до которых все доходит только с третьего раза.
Кажется, обмен любезностями состоялся, подумал Давид.
– К тому же, – добавил Маэстро все с той же вежливой улыбкой, – вы мне так и не ответили, зачем он вообще нужен, этот самый ваш Абсолют, когда мир самодостаточен и прекрасен сам по себе? Вы ведь не станете, надеюсь, утверждать, что Он нужен для того, чтобы спасать всех без разбора? Потому что если вы это скажете, то впадете в противоречие, утверждая, что с одной стороны, Бог творит ничтожных и недостойных внимания тварей, потому что перед Абсолютом – все ничто и все прах, а с другой, обещает им спасение, то есть, обнаруживает в них нечто ценное. А это, извините – абсурд, потому что нельзя же, в самом деле, спасать полное дерьмо!
– Надеюсь, ты все-таки не о себе, – не удержался Давид.
Потом он вновь посмотрел на рабби, полагая, что тот ответит сейчас какой-нибудь апробированной мудростью, вроде той, которая уверяла, что «для Бога все возможно» или призывала тебя стучать во все встреченные тобой двери, до тех пор, пока тебе не отворят, но, однако, рабби Ицхак, похоже, избрал другой путь.
– Если вы настаиваете, – сказал он, продолжая слегка покачивать своей шляпой, – то для начала я назову только одну причину, благодаря которой Всемогущий кажется мне более реальным, чем я сам… Эту причину можно сформулировать вот как. Понятие «Бог» означает, ко всему прочему еще и то, что человек на этом свете, к счастью, не совсем одинок.
Было видно, что он устал и с трудом подыскивает нужные слова.
Маэстро усмехнулся. Кажется, по-прежнему зло и, уж во всяком случае, в высшей степени иронично. Потом он сказал:
– Боюсь, что это только в том случае, когда ему есть до человека хоть какое-то дело. А это очень сомнительно. К тому же, – добавил он несколько снисходительно, – отчего вы решили, что человек не будет одинок, общаясь с Аполлоном или Зевсом?
– Я говорил о другом одиночестве, – сказал рабби.
– А есть еще какое-то?
Похоже, Маэстро готов был рассмеяться собеседнику прямо в лицо.
– Да, – ответил рабби и Давид отметил, что в голосе его уже не было ни неуверенности, ни усталости, как будто он успел быстро собраться и приготовиться к дальнейшему разговору. – Конечно. Есть одиночество, которое испытывает человек наедине с самим собой и которое может преодолеть только один Всемогущий, потому что только один Всемогущий в состоянии смыть с человека его грязь и вернуть человека самому себе. Но об этом вы можете легко узнать не у меня, а в книге, которая называется Тора.
– Я так и думал, – сказал Маэстро несколько снисходительно. – Но только на этот раз евреи немного опоздали… Правда, они, конечно, быстренько подняли то, что плохо лежало, но первыми монотеистами были все-таки не они.
– И кто же? – спросил рабби.
– Первым был грек, которого звали Ксенофан из Колофона, – ответил Маэстро. – Человек, который впервые придумал единого Бога.
– Ксенофан из Колофона, – повторил рабби.
– Если, конечно, вам что-нибудь это говорит, – с гордостью сообщил Маэстро так, как будто он сам создал две с половиной тысячи лет назад этого самого Ксенофана и теперь собирался вывести его на всеобщее обозрение, ожидая заслуженных похвал и наград.
В конце концов, речь все-таки шла о Ксенофане из Колофона, сэр!
Об этом юродивом, который поставил себе задачу обсмеять все и всех, для чего он всю жизнь болтался – то по Малой Азии, то по Фракии, то по Пелопоннесу, наживая себе врагов и теряя друзей, так что к концу жизни у него не было никого, кто бы мог закрыть ему веки и прочитать над ним напутственную молитву. Никого, кроме старой облезлой собачонки, которая последние пятнадцать лет сопровождала его в странствиях, и которая, конечно, была не в счет, хоть он и звал ее «Аполлоном» к ужасу благочестивых греков, по словам самого Ксенофана ходивших в отхожее место, не иначе, как испросив на то благословение Небожителей…
Ксенофан из Колофона, сэр.
Ворчливый брюзга в вечно несвежей тунике, у которого была странная манера портить воздух, в то время как он рассказывал о разных логических несуразностях известных философов или об устройстве Космоса, вечно сопровождая эти рассказы непристойными звуками и грубым смехом. Возможно, кому-то это даже нравилось, иначе – зачем бы народ стал собираться на его выступления, если не затем, чтобы посмеяться и позубоскалить, послушать насмешки над богами или злые эпиграммы, которые он сочинял прямо на ходу, к удивлению присутствующих и к сердитой ругани тех, о ком эти эпиграммы были сложены?
Сейчас уже трудно было вспомнить, чему он в действительности учил поначалу, сидя на берегу высохшего ручья в окружении бездельников, которым ведь все равно было некуда девать свое время перед лицом вечной скуки и отсутствия развлечений. Одно только было вполне достоверно, настолько насколько вообще может быть что-то достоверное по истечении стольких лет. Это «одно» заключалось, как рассказывали, в твердой уверенности Ксенофана в том, что уделом человека может быть только мнение, тогда как истинное знание всегда ускользает от людей, сколько бы эти последние не гонялись за ним. Я даже думаю, что все, что случилось с Ксенофаном потом, было только следствием этой скептической уверенности в невозможности истинного познания, ибо всякий скепсис, каким бы кардинальным он ни был, всегда, рано или поздно, начинает чувствовать незримое присутствие Истины, которая как-то все же дает нам о себе знать, хотя и остается подобной кружащим в Шеоле теням, – незримой, неслышной, не схваченной словом и разумением. Уже много позже Ксенофана, подтверждая это, систематизатор античного скепсиса Секст Эмпирик, заметил, что скепсис ни в коем случае не сомневается в существовании Истины, но только в том, что эта Истина может быть нам известна. К этому он добавил (развенчав предварительно все претензии догматиков на знание Истины), что среди всех известных философских школ только скепсис может похвалиться тем, что ищет подлинное знание, которое одно в состоянии удовлетворить вечную человеческую любознательность. «Ищут же скептики» – заметил он в одном из своих трактатов, и это означало, что несмотря на все неудачи и сомнения, скептик все еще не терял надежду обрести последнюю Истину.
Вот только этот Ксенофан Колофонский, сэр. Тот, которого поиски завели Бог знает куда – на самый край земли или еще дальше.
Вечный насмешник над не умеющими постоять за себя богами, в чьи, еще ни о чем не говорящие сны уже просачивалась по утрам непонятная тревога, как просачивается под ногами болотная вода, давая тебе знать о скрытой опасности, прячущейся под ярко-зеленой осокой.
Истина, сэр. В конце концов, она легко могла принимать любые обличия, не спрашивая нашего согласия.
Никто не знал толком, когда Ксенофан заговорил о Боге.
С большой долей вероятности можно было, пожалуй, вообразить, что это заговорил не он, а сам Бог, чей голос разбудил его однажды ночью, чтобы заставить его взвалить на свои плечи новую Истину, от которой пересыхало горло, а спина покрывалась испариной.