После возвращения из путешествия Раск много времени и сил отдавал проблемам датского правописания, о котором издал считающийся ныне классическим труд[102]. Страстной пропагандой орфографической реформы он нажил врагов и насмешников. Один из них, К. Мольбек, писал 10 июля 1826 г. Я. Гримму: «Вообще-то здесь у нас удивляются, что этот ученый, путешествия и исследования которого обошлись государству в колоссальную сумму[103], все еще не предъявил никаких плодов своей российско-азиатской поездки, кроме варварского правописания и орфографической теории для датского языка. Также всем, помимо прочего, известно, что наш король как-то соизволил выразить удивление, что он пока не видел никаких других результатов многолетнего путешествия Раска, кроме нуля над буквой А»[104] (имеется в виду буква å, за введение которой вместо диграфа aa ратовал Раск и которая была введена в датский алфавит только в результате орфографической реформы 1948 г.).
Новым увлечением Раска была древнеегипетская и древнееврейская хронология. В его лингвистических трудах сравнительная составляющая могла быть заметнее исторической, но мотивом этих трудов еще со школьных времен был интерес к происхождению и началу истории сперва древних скандинавов, а потом и человечества. Теперь же к своим грамматической и орфографической системам он задумал прибавить хронологическую[105].
В работе о еврейской хронологии мы встречаем одно из редких воспоминаний Раска о его большом путешествии. Подтверждая историчность библейского рассказа о Ное, Раск заметил, что «как раз Грузия и окрестные земли и есть тот регион, где произрастает дикий виноград, что я сам видел. ‹…› Поэтому в высшей степени вероятно, что Ной у армян получил и попробовал (высушенные) виноградины…»[106]. Возможно, личный опыт также лежит в основе его попыток найти в рассказе о первых днях творения свидетельства о древнейших миграциях с «Кавказских или среднеазиатских гор» в южные страны. Согласно Раску, слова Библии о создании зелени и травы на третий день могут свидетельствовать о разительном отличии южного пейзажа от северного высокогорья, «где, например, Арарат покрыт вечным снегом». «Может быть, даже первые два дня, когда разделились твердь и воды, напоминают о древнейшем переселении с более высокогорных мест, где небо, особенно в сильную метель, кажется слившимся с землей»[107].
Что же касается собранных во время путешествия кавказских лингвистических материалов, то к ним Раск вернулся в последний год жизни. Получив наконец постоянную профессорскую должность, Раск написал и опубликовал «программную» работу в преддверии торжественного собрания Копенгагенского университета 10 ноября 1832 г., в котором он уже не смог принять участие. Она, по-видимому, оказалась одновременно как первой публикацией грузинских материалов, так и последней прижизненной публикацией Раска, умершего 14 ноября (напечатана она была между 1 и 10 ноября). В этой работе Раск разобрал вопрос о транслитерации грузинских и армянских текстов «европейскими буквами», то есть латиницей, в целях этимологических и компаративистских изысканий[108]. И одно из последних воспоминаний о Раске также связано со вновь пробудившимися в нем кавказоведческими интересами. Его друг, филолог-классицист Р.Й.Ф. Хенриксен (1800–1871), застал Раска занятым грамматическими изысканиями «примерно за месяц до его смерти ‹…› насколько помнится, с грузинской Библией перед ним»[109].
Сохранилась переписка Раска с российскими учеными, с которыми он познакомился во время своего большого путешествия. Узнав о возвращении Раска из Индии, П.И. Кёппен обратился к нему как к своему близкому другу и передал новости об общих знакомых, в частности о И.Н. Лобойко, которого Раск «сделал скандинавом» и который получил должность профессора в Вильне[110]. Во втором сохранившемся письме, от 8 (20) мая 1824 г., Кёппен выразил недовольство, что после путешествия Раск вместо ожидавшихся от него трудов по языкам Азии опубликовал испанскую грамматику – в отличие от Ф. Боппа, работавшего над грамматикой санскритской. Вдобавок он дал дружеский и опять-таки некорректный совет: «Я, однако, хотел бы надеяться, что Вы в Вашем издании зенд-авесты не сопроводите текст на языке оригинала одним лишь датским переводом. Все же позаботьтесь о том, чтобы и чужеземцу не пришлось ломать себе голову»[111]. По-видимому, с Кёппеном своими чувствами по отношению к немцам Раск не делился… Возможно, на этом их переписка и закончилась.
Переписка с Лобойко также не была продуктивной, но не по причине уязвленного самолюбия или патриотических чувств. Раск ему написал первый, вспомнив о нем, по-видимому, благодаря письму Кёппена, и просил ответить на немецком, так как русский он подзабыл, а Лобойко будет трудно писать по-датски[112]. Лобойко ответил подробным письмом о работе в Виленском университете, о городском обществе, об этнической и языковой ситуации в Виленской губернии, об общих петербургских знакомых (в том числе о графе Румянцеве и о П.И. Кёппене), наконец, о том, как он дорожит воспоминаниями о знакомстве с Раском, который для него предстал «благотворным существом, присланным с небес дабы усилить и облагородить ‹…› наслаждение науками»[113]. Второе письмо Раска содержит известия о личных обстоятельствах и о научных новостях и даже описание некоей проживавшей в Копенгагене у поэтессы Ю.М. Йессен небогатой, но благовоспитанной девушки из Швеции, которую Раск прочил Лобойко в невесты[114]. Оно осталось без ответа. Через полтора года Раск написал Лобойко в третий раз, послав ему свою «Фризскую грамматику» и посетовав, что с момента возвращения получил от него только одно письмо[115].
К. Вернер, опубликовавший переписку Раска с Лобойко, мог только гадать, почему Лобойко прервал общение со своим датским другом и учителем[116]. Среди материалов Лобойко в Российской государственной библиотеке сохранились черновики дружеских, по-видимому неотосланных, писем. Один датирован 16 августа 1827 г., другой написан около 1830 г.[117] Они свидетельствуют о том, что Лобойко Раску ответить собирался, только очень сильно затянул с этим, то есть поступил, в общем, согласно своему характеру – как добрый, увлекающийся, но разбрасывающийся человек с обширными невыполненными планами. Среди тех же бумаг хранится и запрос из Копенгагена за подписью К.Ю. Томсена о скандинавских древностях на территории Польши и России, который был прислан Раском приложением к его второму письму[118]. Томсена, в частности, интересовали рунические надписи, а также орнаменты, похожие на перерисованные им образцы бронзового века[119], и надписи на древнейших скандинавских монетах с «расщепленными на концах» буквами[120].
В 1823–1824 гг. Раск переписывался с графом Н.П. Румянцевым (запросы и поручения которого содержатся и в письмах Кёппена и Лобойко)[121]; со своим знакомым по Петербургу и Москве В.С. Караджичем, также недавно завершившим трудное путешествие[122]; с академиком Х.Д. Френом[123]. Опубликовано письмо Раску А.И. Арвидссона, который сообщил о репрессиях царского правительства, закрывшего его газету «Або моргонблад» и уволившего Арвидссона из Абоской академии[124]. Письмо Раску А.Д. Гиппинга от 18 июля 1824 г. пока не издано. Он сообщил о денежных делах Раска, попросил дать распоряжение по поводу хранившейся у него румянцевской золотой табакерки, рассказал о переменах в своей карьере и о научных новостях[125].
А.М. Шёгрен – единственный из российских корреспондентов Раска, который с ним так и не увиделся лично. Но влияние Раска Шёгрен в конечном итоге испытал в наибольшей степени. Переписка продолжалась всю жизнь. Шёгрен советовался с Раском по поводу своей экспедиции к финским народностям России, делился филологическими новостями из Петербурга, сообщал о своих находках[126].
О влиянии Раска Шёгрен писал в автобиографии, недавно опубликованной на русском языке[127]. Она переведена с финского перевода[128]; шведский оригинал никогда не издавался[129]. Краткий вариант автобиографии (где, как и в полном варианте, Шёгрен говорит о себе в третьем лице) включен в напечатанный анонимно как на русском, так и на шведском языке некролог М. Кастрену[130]. Такое необычное решение – включение в некролог младшему коллеге описания собственного жизненного пути – Шёгрен оправдывал сходством научных судеб, а также тем, что считал свои покровительство, рекомендации и советы «главным двигателем славы» Кастрена. Но оба они, и Шёгрен, и Кастрен, были «воспламенены» к занятиям лингвистикой Расмусом Раском.
В некрологе говорится, что сначала Кастрен «намеревался было готовиться в пасторы и, кроме исторических и философских наук, изучал греческий язык, а особливо языки восточные, – но после обратился к родному своему финскому языку в связи его с другими чудскими наречиями, быв воспламенен к тому, как сам рассказывал, чтением одного сочинения Раска, где знаменитый датский филолог указывает на великую важность подробнейшего исследования всех этих языков и наречий.
‹…› Тот же знаменитый филолог Раск, совершавший, в 1818 году, через Або, где находился еще Финский университет, ученое путешествие в Россию, Персию и Индию, живым примером своим воспламенил молодого еще студента Шёгрена переменить направление любимых его упражнений и пробудил в нем первую мысль посвятить себя такому же путешествию для чудских языков, какое совершал Раск для скандинавских и германских. Об этой своей мысли Шёгрен, будучи все еще бедным студентом, решился, весною 1819 года, писать к Раску в С. Петербург, где путешественник этот пробыл долгое время. Раск не медлил отвечать Шёгрену письмом, в котором расхвалил славную его мысль и всячески поощрял его приложить все возможное старание к осуществлению ее, что Шёгрен и исполнил со всею энергиею финна»[131].
Основываясь, по-видимому, на неизданных дневниках Шёгрена, Х.П. Дюггве считал, что в 1832 г. «по предложению Шёгрена Раск был 26 ноября избран в Академию наук, но об этом отличии он так никогда и не узнал: Раск умер 14 ноября»[132]. В автобиографии Шёгрен писал об этом предполагаемом избрании несколько иначе: «Ш[ёгрен] ‹…› по собственной инициативе в Петербургской академии наук в декабре прошлого 1832 г. предложил Раска в иностранные члены-корреспонденты Академии, каковым он и был единогласно избран, хотя на общем собрании 29 декабря 1832 / 10 января 1833 г. [его имя] более не оглашалось, так как газеты незадолго до этого принесли новость, особенно горестную для Ш[ёгрена], о неожиданно ранней смерти Раска уже 14 ноября 1832 г.»[133]. В списках персонального состава Академии наук имя Раска так и не появилось.
С утратой Раска его значение стало все больше осознаваться датской общественностью, не уменьшалось и стремление идеализировать его научный подвиг, заставив его наконец соответствовать тем ожиданиям, с которыми Раска встречали после путешествия в Азию. В 1842 г. на его могиле был сооружен красивый памятник, на котором нанесены надписи на четырех языках (арабском, санскрите, исландском и датском) четырьмя разными алфавитами (арабским, деванагари, руническим и датским). Как с горечью констатировал О. Есперсен, подбор алфавитов продемонстрировал эрудицию комиссии, которая заказала памятник, но противоречил идеям Раска, считавшего разнообразие систем письма помехой на пути просвещения и международного общения[134]. Надпись на санскрите, языке, который, в общем, навязывался Раску его благожелателями, также свидетельствовала о непонимании жизни и трудов великого ученого[135]. К этому же времени Д. Монис, в начале его карьеры портретиста датского «золотого века», создал и литографированный портрет Раска; в качестве основы использовалось единственное прижизненное изображение 1818 г., но были внесены некоторые поправки[136]. Главная из них заключалась в том, что теперь вместо простонародной одежды Раска решено было представить в парадном костюме, более приличествующем профессору Копенгагенского университета. Этот портрет стал наиболее популярным изображением Раска и неоднократно копировался.
Надпись на надгробном камне на датском языке была взята из письма, в котором Раск в 1825 г. отказался от предложенного ему места библиотекаря в Эдинбурге: «Каждый обязан дать своему отечеству все, на что он способен»; эти слова, впоследствии, к столетию со дня рождения ученого в 1887 г., вырезанные и на мемориальном знаке на месте его родного дома в Бреннекилле, оказались самой знаменитой фразой Раска, а его самого сделали выразителем датской национальной идеи[137]. Характерно, что эти слова сходны с формулировкой из письма П.Э. Мюллера («каждый из нас ‹…› всем обязан отечеству»), который в бытность Раска в Стокгольме упрекал его за слишком обширные научные и издательские планы, связанные со Швецией[138]. Если бы не было помощи отечества, – справедливо, хотя и достаточно высокомерно вопрошал тогда же Мюллер, – то каким бы образом «сын крестьянина из Фюна мог читать лекции в Стокгольме и прославить свое имя в ученом мире?» Итак, Раск и при жизни, а еще в большей степени после смерти был коллективным проектом датского научного сообщества, которое воспитало его и старалось не выпускать из жестких рамок своих требований и ожиданий.
Наследие Раска определило выдающуюся роль датчан в развитии мировой лингвистики, в том числе сравнительно-исторического языкознания и в особенности индоевропеистики. Готовя в начале XX века обзор достижений лингвистики для истории датской литературы, создатель фундаментального словаря датского языка В. Далеруп заметил, что «влияние Раска на современников и будущее было так велико, что почти каждый серьезный языковед в Дании [XIX] столетия либо прямо, либо опосредованно является учеником Раска»[139]. Ту же мысль недавно высказал нынешний профессор датского языка Копенгагенского университета Ф. Грегерсен: «Осознают они это или нет, все датские лингвисты – ученики Раска»[140]. Те, кто «осознает» свою зависимость от Раска, являются также и расковедами, издателями его трудов – начиная со школьного друга Раска, Н.М. Петерсена, ставшего в 1845 г. первым профессором скандинавских языков Копенгагенского университета.
Некоторые из наследников и толкователей Раска были выдающимися авторитетами и для русских и советских лингвистов; достаточно назвать имена В. Томсена, К. Вернера, Х. Педерсена, О. Есперсена, Л. Ельмслева. С Томсеном связано оживление интереса к «норманнской» проблеме и к этимологии слова «русь»; эта часть расковского наследия остается предметом российских научных дискуссий и по сей день[141]. Крупнейшее, хотя все еще и весьма спорное достижение советской лингвистики – ностратическая теория, разрабатывавшаяся В.М. Илличем-Свитычем и А.Б. Долгопольским, – опирается на идею, вышедшую из расковской традиции и сформулированную Педерсеном[142].
В многообразном творчестве Раска каждая эпоха находила свое, выделяя наиболее актуальные, магистральные для мировой науки темы. Когда датская лингвистика в основном сосредотачивалась на индоевропейских исследованиях, Раск прежде всего воспринимался как индоевропеист, а задачей историков науки было отстаивать его приоритет в открытиях, делавшихся в период бурного развития дисциплины в первой трети XIX века. Теперь эта задача не столь актуальна, прежде всего из-за того, что индоевропейское языкознание за последние полвека в силу целого ряда причин отошло на второй план[143]. Но в наследии Раска исследователи постоянно открывают новые аспекты, обращая внимания на те работы, время которых при жизни ученого еще не пришло, – такие, как грамматики, созданные по единому плану, а также трактат о всеобщем языке. В Раске с удивлением видят и предшественника структурализма, и философа истории языка[144].
Письма и заметки о России также показывают Раска с новой и неожиданной стороны. В основном из-за тягостного опыта Раска в Южной Азии о нем сложилось впечатление как о человеке, «путешествующем в своем кабинете», далеком от мира вокруг него. Это впечатление проецируется на всю поездку Раска[145]. Но Раск российского периода другой – это дружелюбный и наблюдательный человек. Причем смотрит он на Россию совсем не глазами привилегированного сословия. Перед ним не стояла дилемма пушкинских героев: ехать из Петербурга на почтовых или на своих – оба варианта для него были слишком дороги. Он, возможно, единственный человек той поры, который и обедал с канцлером Российской империи, и посетил театр вместе с крепостным крестьянином. В результате ему удалось увидеть и донести до нас не вполне привычный образ александровской России.
Путевых записок от Раска ждали не в меньшей степени, чем трудов по санскриту; Р. Нюэруп, в частности, просил у него материалов для своего «Журнала для путевых наблюдений». Выполняя просьбу Нюэрупа, Раск подчеркивал, что не собирается ни описывать свое путешествие, ни заниматься статистическим или художественным описанием посещаемых стран. «Моя единственная задача в том, чтобы изучать языки в различии их строения и множестве взаимосвязей и выносить из этого суждения о переселениях, родстве и возникновении народов, особенно если они могут быть родственны скандинавским или оказывали на них влияние». Кроме того, по словам Раска, у него не было возможности изучать записки путешественников, проезжавших по тем же местам ранее, и он ограничился только собственными живыми впечатлениями, которых никто, «путешествующий с открытыми глазами», не может избежать, «как бы он этого ни желал»[146].
Тем не менее отшлифованный литературный стиль писем, в особенности адресованных Нюэрупу, значительно отличается от сырых фактов и эмоций, зафиксированных дневниковыми записями. Судя по публикуемым текстам, у Раска были и литературные амбиции, и живой интерес к литературе, хотя модной сентиментальной школы он не принимал (и в дневнике критиковал Н.М. Карамзина за «приторные словеса и кривые мысли»). В письмах Раск прежде всего ориентировался на литературные путешествия, создававшие его путевым заметкам героико-комический контекст; Раск сопоставлял себя с героями «Педера Порса» и «Подземного путешествия Николая Клима» Л. Хольберга, «Жития Думбума» Ю.Х. Чельгрена, «Акселя Тордсена и прекрасной Вальборг» П.Х. Фримана. Цитировал Раск обычно по памяти; Хольберг был, несомненно, его любимым автором.
Следуя скандинавскому литературному канону и в особенности Хольбергу, письма Раска иногда приобретали звучание социальной сатиры, заставляя Раска сокращать для обхода почтовой цензуры некоторые ключевые слова, такие как «Россия» или «рабы». Поняв, что ему, возможно, придется возвращаться через территорию России, Раск безуспешно пытался остановить печатание своих писем.
Взлет литературного таланта Раска продолжался недолго; характерное для российского периода оптимистическое настроение покинуло его в Южной Азии и больше уже не возвращалось.
В первой части книги представлены избранные письма, во второй – дневниковые записи Раска; большинство из этих материалов ранее на русский язык не переводилось, а путевой дневник не опубликован и в оригинале. В приложении даны воспоминания о Раске его петербургского друга И.Н. Лобойко. За помощь в создании книги составитель благодарен О.В. Рождественскому и Т.Л. Шенявской, которые разделили с ним труд по переводу писем; А.И. Рейтблату, взявшему на себя редактуру книги; Датскому фонду искусств, который помог составителю посетить Бреннекилле, Оденсе и Копенгаген и оплатил часть издательских расходов; Х. Басбёллю за истолкование трудных мест расковских текстов; Н. Минар-Тёрмянен за помощь в комментировании финляндской части путевых записок Раска; А.Б. Рогачевскому, организовавшему лекцию о Раске в Арктическом университете Норвегии; датским, российским, финским и шведским коллегам, вклады которых отмечены в соответствующих местах в комментариях.
Леонид ЧекинЧасть I Письма с дороги
Выборг, 24 марта 1818 г. Р. Нюэрупу[147]
Выборг в Финляндии, 24 марта 1818 г.
Наконец я отъехал более 10 миль на восток от бывшей шведской границы[148]. Здесь говорят на всевозможных языках и диалектах, так что я сейчас могу сказать чуть не на более чем десяти языках «a maa la mej te» и проч.[149] В доме, где я живу, служанка говорит по-фински, дворник – по-шведски, портье, он же одновременно и слуга, по-немецки, а хозяин – итальянец[150]! А когда они сходятся вместе, удовольствие удваивается. В остальном Выборг – маленький грязный город, его можно сравнить с Корсёром[151], но он много больше и не столь плотно застроен. Здесь есть гимназия и старый замок, который теперь служит тюрьмой. Профессора не очень бы развлекло описание остальных городских великолепий, так же как и моего последнего перегона, когда я более четырех часов потратил на две с половиной шведских мили, хотя я благоразумно приобрел в Або кнут[152]. Впрочем, поездка моя через Финляндию была приятной и в высшей степени интересной. Я проложил маршрут через Тавастгус[153] и Вильманстранд[154], чтобы увидеть и услышать самых настоящих финнов, хотя мне и советовали (даже в Тавастгусе) поехать вдоль побережья, где большинство говорит по-шведски. Но я в своем решении не раскаялся, хотя вскоре и был к этому близок, когда однажды поздно вечером моим кучером был неопытный мальчишка, совсем ребенок[155]. Лошадь испугалась, опрокинула нас и рванула; сундук упал на мое левое колено, ударил его и вывихнул так, что я думал, что у меня нога сломана. Я был в десяти шведских милях от Тавастгуса и пятнадцати от Выборга, и никто в этом краю не знал ни слова по-шведски или по-немецки. Но, к счастью, травма была не столь большой, как мне это показалось. На следующий день я проехал еще десять шведских миль и теперь почти вернулся в свое прежнее состояние. В Або[156] я положил все жизненные силы на изучение финского, и крестьяне удивляются моим навыкам в этом языке (которые в общем не столь велики), особенно когда слышат, что я датчанин, что, впрочем, им объяснить сложно, так как они не знают, что такое Дания. Вместо этого они говорят Juutin-maa (т. е. Ютландия). Как-то вечером, когда я рассказывал моей хозяйке, которая была порядочной и словоохотливой женщиной, из какой я приехал страны и спросил ее, много ли до меня у нее было гостей-датчан (ютов), она ответила по-шведски: «Åh, jo vist kommer här ibland tocke der Judar och Italienare»[157]! Я поразился ее знанию шведского и спросил, не был ли ее муж шведом, на что она ответила: «Да, мой муж был на этом свете немец, он был из Смоланда[158]». Но даже и образованные не очень сильны в географии, например, одного пастора я спросил, до каких пределов на востоке говорят по-фински и живут финны и кто обитает между Финляндией и Белым морем, финны, лапландцы или русские, и проч. На это он ответил: «Не знаю, кто там живет рядом с Камчаткой». Впрочем, финны чрезвычайно порядочны, добры и скромны. В Або я также познакомился с человеком, который был очень силен в финском, а именно с лектором Ренваллем. Он давал мне уроки в течение 14 дней каждый вечер с пяти до девяти или десяти. Мне бесконечно польстило, когда я обнаружил, что система финских склонений и спряжений, которую я предложил в своем конкурсном труде, была целиком и полностью принята и применена в рукописном проекте новой грамматики, который он мне показал и одолжил. Я занимаюсь тщательным изучением языка и обычаев финнов для исследования феннских[159] народов в России, и особенно происхождения гренландского языка, о чем, возможно, со временем написал бы работу. Возможно, профессор помнит мою идею, высказанную по этому поводу в конкурсном труде; здесь я нашел для нее дополнительные подтверждения.
P.S. Так как у меня не было возможности ни осуществить мой план в Выборге, ни дальше заниматься финским языком, то я после трех дней пребывания там поспешил уехать из этого дорогого[160] и неприятного города. Поэтому я не отправил это письмо и могу сейчас сообщить, что счастливо прибыл в Петербург, где сижу за своим письменным столом, по уши погрузившись в русский язык.
Петербург, 3 мая 1818 г. Р. Нюэрупу[161]
Был я в здешнем Немецком театре[162], видел «Невидимку», а также «Эфрозину и Корадина», grosse Opera aus dem Französ. übers. и т. д. и т. п.[163] и так позабавился, что хочется немного об этом рассказать моим добрым друзьям. Это учреждение, мне кажется, все-таки дало бы фору немецкому театру в Оденсе под началом г-на Франка и комп.[164] Я сидел во втором ряду галереи (один рубль)[165] и уверяю, что ни на каком сеновале так дико не посидишь. У меня имелся прекраснейший в мире вид на спину суфлера; это был довольно приятный человек, особенно он изящно смотрелся, когда уставал стоять и убирал в сторону фалды своего фрака, чтобы присесть. Но тут я также и напугался, так как дирижер, находившийся очень близко от него, казалось, всякий раз целил своей палочкой в его голову; порой он также оборачивался, когда чувствовал, что в оркестре дела шли слишком скверно, и тогда я думал: «Все, наша карта бита». Но он делал хорошую мину при плохой игре, и все успокаивалось. Листы у него были в прекрасном порядке, иногда он клал их перед собой на сцену, а иногда держал в руках; то он показывался целиком, то наполовину, то его почти не было видно: