Тигр делает больно Никитке, он режет ему спину когтями. Он злой тигр, наказывает Никитку за то, что Никитка сбежал. И он хватает Никитку зубами и волочет. Чтобы Никитка опять сидел в клетке и отдавал свою кровь.
Никитка не хочет в клетку и кричит, очень громко. За это тигр наступает ему лапой на горло, и Никитка больше не может кричать.
Никитка слышит выстрел и чует запах земли, железа и дыма. Это значит, он опять умирает. Пока Никитка не убежал, он много раз уже умер в клетке после уколов, и перед этим почти всегда бредил, что он на фронте. В него стреляют – и он падает лицом на дно ямы, и раскрывает рот, чтобы сделать вдох, но вдохнуть не может, а может только выдохнуть, отдать земле весь свой воздух, испустить в нее дух. И кровь с землей перемешиваются во рту, и он уже не может понять, где чье, как будто в нем – остывающий чернозем, а раскрытая пасть окопа сочится кровью.
Тот патрон, что предназначался ему, достался сто третьему. Сам же тигр отскочил в бурелом за секунду до выстрела, почуяв взгляд и прицел охотника кожей спины, тем самым местом чуть ниже левой лопатки, где до сих пор, уже вторую неделю, кровоточил при метаморфозе шрам от ножа. Обычно раны заживали на нем за пару часов, но эта рана была особой. Во-первых, располагалась она неудобно – нельзя зализать. Но главное – она как будто нагнаивалась от мысли, что он не вправе растерзать того, кто ее нанес, потому что тот был неприкасаем. Он не вправе убить того, кто попал бы ему ножом прямо в сердце, будь сердце там, где оно обычно у тигра, а не с другой стороны.
Все метят в сердце ему – свинцом и порохом, камнями и осиновым колом, и горящими стрелами… Ермил, охотник, тоже целился из «меркеля» Ламе в сердце – но попал сто третьему в легкое; похоже, он вообще не видел сто третьего, когда выстрелил: подумал, тигр задрал какого-то зверя и тащит в чащу. Теперь охотник сидит на корточках перед сто третьим и смотрит на его тощую, тяжело вздымающуюся грудь, на две струйки крови – одну, выхлестывающую в такт с неровным биением сердца из пробитых дробью ребер, другую, тоненькой алой змейкой уползающую из уголка посиневших губ в нечистые заросли спутанной бороды и длинных, сальных волос. Он смотрит на его бурые ногти, на нескольких пальцах обломанные под корень, на остальных же – такие длинные, что они закручиваются в спираль. Косится на набедренную повязку из продранной мешковины, заглядывает в закатившиеся глаза, копается в своем заплечном мешке, выуживает сменную сухую обмотку, бинтует сто третьему грудь.
Сто третий широко разевает рот, как будто пытается, но не может зевнуть, скребет когтями впалую грудь, потом расслабляется и делает долгий, спокойный выдох, как человек, который смертельно устал и вправе, наконец, отдохнуть. Ермил-охотник щупает ему пульс, с досадой сплевывает на землю, встает. Переминается рядом с телом, не зная, как быть.
Оставь его здесь. Ты же видишь, из него ушла жизнь. Оставь его мне и иди своей дорогой, охотник, тебе не нужно знать, что будет с ним дальше…
…Ермил поправил ружье, накинул заплечный мешок, перекрестился двумя пальцами и пошел прочь.
Минуту спустя вернулся, взвалил сто третьего на плечо.
Вот это ты зря, охотник. Нельзя отбирать у хищников их добычу.
Когда охотник скрылся из виду, Лама вышел из бурелома, бесшумно ступая босыми ногами по сухим иглам. Глаза слезились, и противно ныла нижняя челюсть, как всегда после дневного метаморфоза, совершенного рефлекторно и слишком резко, по велению не разума, но инстинкта. И как всегда после такого метаморфоза, он чувствовал, что унижен. Столько лет прошло, а человека в нем все еще больше, чем зверя, и в минуту опасности его тело принимает привычную форму – будто хочет прикинуться слабым и жалким, чтобы его пощадили.
Лама плавно опустился на четвереньки и обнюхал багровое пятно на земле. Запах крови подопытного номер сто три – особенный запах. Будоражит, даже если ты человек и не чувствуешь полутонов и оттенков. Все равно это запах жертвы на пороге преображения, которое никогда не случится. Запах боли, гнева и предстоящего чуда, он зовет за собой.
Лама выгнул спину дугой, готовясь к метаморфозу, отдаваясь нарастающему шуму в ушах, содрогаясь всем телом в такт захлебывающемуся сердцу… И почувствовал, как горячая капля скользнула из-под левой лопатки, проползла вдоль хребта, перечеркивая узор змеящихся татуировок, и скатилась вниз по ноге. В нос ударил запах собственной крови: открылась рана. Ножевая, та самая. Он поднялся на ноги, сделал глубокий вдох и скрестил на груди руки, успокаивая пульс. Тело знает, что делать. И знает, чего не делать. Он не будет совершать два метаморфоза подряд. Тем более днем.
Как и смерть, метаморфоз не любит свидетелей и дневной свет. Переход – так когда-то Лама вслед за Учителем Чжао называл превращение, но теперь ему нравилось научное «метаморфоз» – по сути, и есть короткая смерть, распад всех тканей и органов. А затем перерождение, воссоздание. Ояма называет это регенерацией. Как у гусеницы, становящейся бабочкой, у личинки, становящейся мухой, только гораздо быстрей. Весь процесс давно уже занимал у Ламы всего восемь секунд. И из них три секунды абсолютного небытия.
Как-то раз, давно, мастер Чжао дал Ламе нож и приказал разрезать куколку бабочки. Лама сделал, как Учитель ему велел. Из кокона вылилось темное, жидкое месиво.
– Вот чем ты являешься во время каждого перехода, – сказал мастер Чжао. – Нигредо. Ничто.
Лама тронул пальцем содержимое кокона и понюхал. Оно было липким и пахло смертью. Он спросил:
– Я каждый раз умираю, Учитель?
Мастер Чжао ответил:
– Плоть оборотня сильна, она может хоть каждый день переживать короткую смерть. Но душа его всякий раз тоскует.
Тогда Лама спросил:
– Где в момент превращения пребывает моя душа?
– Кто сказал, что она все еще у тебя есть? – мастер Чжао улыбнулся так безмятежно, что у Ламы заныло в груди.
– Почему ты говоришь мне эти жестокие слова, о Учитель?
– Потому что ты только что убил жизнь, – Учитель кивнул на перепачканный в буром нож и вскрытую куколку.
– Ты же сам приказал мне!
– Но рука твоя даже не дрогнула.
Та куколка была первым живым существом, которое Лама порезал ножом. С тех пор он убивал много раз, и вовсе не бабочек. Он отточил мастерство и скорость своих переходов до рекордных восьми секунд. И он не знал, во время какой из тысяч смертей – своих ли, чужих – душа покинула его навсегда и осталась одна лишь плоть.
Глава 6
Каждый раз, когда Никитку убьют, ему больше не больно, но очень грустно. Потому что он как будто бы вылупился из тела, как птенец из яйца, и оказался совсем один, и не знает, куда деваться, и не чует больше, где его стая. И поэтому Никитка ждет рядом с телом, пока оно впустит его обратно. У Никитки теперь очень сильное тело, оно может умереть ненадолго и снова ожить. В первый раз, когда Никитке сделали укол и убили, он подумал, что за ним сейчас придет ангел и уведет жить на небо, – но никто не пришел. И Никитка понял, что такому, каким он стал, не полагается ангел. И что он отдельно от тела просто исчезнет – не уйдет жить на небо, а сам станет частью неба, станет ветром, облаками и воздухом, станет ничем. Это было страшно, еще страшней, чем уколы, и Никитка тогда решил оставаться в клетке, рядом с собственным телом, хотя оно казалось чужим: очень длинные ногти и волосы, как у ведьмы. Раньше он был другим. Раньше был Никитка солдатом, а потом его взяли в плен и сделали с ним плохое.
Но сейчас Никитка умер в лесу, а не в клетке. Его тигр подрал, а потом застрелил из ружья охотник. Он хороший, охотник. Он убивать его не хотел. Он Никитку спасти хотел, и даже рану забинтовал, а теперь несет куда-то Никиткино тело, а Никитка следом идет, потому что, если рана затянется и тело опять оживет, он вернется в него вместе с воздухом, вернется на вдохе…
Когда охотник выходит из леса и несет Никиткино тело мимо сельского кладбища, за ними увязываются собаки. Никитка им улыбается, он любит собак, но собаки не видят Никитку, а видят только Никиткино тело, и рычат, и морщат носы. А потом Никиткино сердце опять начинает биться, и Никитка тогда прижимается к своему телу и как будто его обнимает, и оно принимает Никитку обратно, и засасывает в себя, когда делает вдох.
И ему теперь опять больно, а собаки бешено лают. Никитка слабый пока, не может открыть глаза, но уже все слышит и чует. Собаки раньше всегда любили Никитку, а теперь хотят разодрать.
Охотник пинает собак, заносит Никитку в церковь и кладет его на пол, а сам выходит. Никитка не видит, но знает, что это церковь, потому что тут пахнет смертью, теплым воском и деревяшкой. Никитке не нравится запах, но нравится, что в церкви всегда есть бог на кресте: он, как Никитка, умеет умереть, а потом ожить, и тоже мучают его, как Никитку, и еще у него длинные волосы.
Никитка не может пошевелиться. Он чует, что кроме него здесь два человека. Один Никитке не нравится, потому что пахнет табаком и уколами. Второй пахнет свечками, хлебом и теми собаками, что лаяли на Никитку. Никитке человек нравится, потому что он наверняка гладил тех собак и кормил, а собаки ему руки лизали.
– Ну, отче, хватит спать над доской, – говорит тот, что пахнет уколами; голос у него старый. – В последний раз, может быть, играем.
Тот, что собак кормил, которого зовут Отче, стукает чем-то, судя по звуку, костяным по деревяшке:
– Хожу ладьей. Отчего же в последний-то, Иржи Францевич?
– Вы с гостем нашим из СМЕРШа разве не познакомились? Щас он нас всех тут… как в Харбине. Там стариков из белогвардейцев по ночам забирают и… Шах!
– А мне этот Шутов показался хорошим человеком, – говорит Отче.
Никитка не понимает, о чем разговор, но голос у Отче добрый и почти молодой. Никитка знает, что отче – это все равно как отец. Когда-то у Никитки тоже был отец, и мать была, но теперь у него есть только стая.
– Все-то у вас хорошие, отче. А вот как набегут сюда из Чека эти хорошие люди… Вас в лагеря, меня так, может, и к стенке, а потом уж друг за друга возьмутся…
– Нет, вы неправильно говорите! Вы не верите просто в возрождение Родины, а я верю! Народ наш такую войну выиграл, такой кровью! Русский человек пол-Европы прошел. Он гордо подымет голову…
– Вот ему по голове и дадут.
– Циник вы, Иржи Францевич.
– Я не циник, отец Арсений, я медик. Вы ходить-то будете? А впрочем, нет смысла. Тут все равно у вас мат в два хода… Вы чего, отче?
– Вы слышите этот звук?
Никитка стонет – и оба человека, наконец, его замечают, бегут к нему. Тот, который доктор, склоняется над Никиткой, и разматывает повязку на ране, и говорит:
– В лазарет его надо срочно.
А Отче выбегает из церкви и кричит:
– Погоди, Ермил! Это кто? Ты кого принес?
Никитка слышит, как охотник замедляет шаг и отвечает:
– Се человек. Похорони его, батюшка, по-людски.
– Так ведь… рано пока хоронить-то. Подлечить его надо.
– Он живой?! – шаги охотника приближаются.
– А то ж! Ты доктору подсоби до лазарета, Ермил.
Никитка не хочет, чтобы его забрал доктор. Никитка пытается объяснить, что все само заживет, но вместо этого только слабо рычит. Никитка хочет сбежать – но он пока слишком слаб и не может пошевелиться. Охотник снова взваливает его на плечо и уносит – туда, где страшно пахнет лекарствами и уколами.
Глава 7
Лама проглотил кусок яблока и принюхался. В церковном притворе пахло смертью, воском и подопытным номер сто три. Он скинул обувь и пошел босиком – уж конечно, не из уважения к этому их приколоченному к доскам божку, а просто чтобы бесшумно ступать. Их бог не заслуживал уважения – да и вряд ли являлся богом. Всего лишь немощный, жалкий даос, согласившийся на пытки и унижения ради бессмертия. Интересно, что сказал бы о нем Учитель. Вероятно, похвалил бы за ненасилие и смирение. Путь бездействия, невмешательства и уступки – Учитель любил такое. «Тот, кто пишет историю, не должен сам в ней участвовать», «Чтобы вырастить сад, нужно только разбросать семена», «Хочешь выиграть схватку? Тогда воспари над схваткой» – так говорил мастер Чжао.
Но у Ламы свой путь. Путь насилия и вмешательства. Чтобы выиграть схватку, нужно убить противника. Чтобы вырастить сад, нужно выполоть сорняки…
На лавке у стены лежала шахматная доска с недоигранной партией. Белым предстоял неминуемый мат в два хода. Лама замер: ему были знакомы фигуры. Китайский даос вместо короля. Лисица вместо ферзя. Слонов заменяли тигры. Пешки – в форме волков… Искусная подделка. У учителя Чжао были такие шахматы.
Отец Арсений стоял к Ламе спиной у распятия, припорошенного дрожащими бликами заупокойного огонька. Лама тихо подошел сзади – и двумя пальцами придушил свечку.
– Отпустите мне грехи, батюшка. – Он с хрустом откусил кусок яблока. – Я убил девятьсот двадцать семь человек.
– Тебе в храме не место, нечисть.
– И что же твой бог мне сделает? Моя версия – ничего. Потому что он слаб. Он даже слабее тебя. В твоем храме, отче, самый жалкий и беспомощный бог из всех, что я видел. Наши идолы – они хотя бы из золота, в позе лотоса, вокруг них – подношения… Этот ваш – изувеченный, голый, облезлый, прибитый к деревяшке гвоздями. Он похож на наших подопытных… Например, на сто третьего. Ты не видел его сегодня, а, отче?
С неожиданной сноровкой отец Арсений отскочил в сторону, выудил из-под амвона двустволку и навел на Ламу:
– Изыди.
Лама, чавкая яблоком, подошел вплотную к ружью и прижался грудью к стволам:
– Ты не сможешь спустить курок. Ведь это же грех?
– На все воля Божья.
– Ну а как ты отличаешь божью волю от дьявольской? – Он в последний раз куснул яблоко, в руке остался огрызок. – Куда Ева дела огрызок, в твоей священной книге не сказано?
– Она съела плод целиком, – отец Арсений отступил от Ламы на шаг, ружье в его руках чуть подрагивало.
– Любопытно. Я пришел с тобой говорить как раз о познании… Ты ведь знаешь, отче, откуда взялся подопытный номер сто три, которого приволок из леса охотник. Знаешь, что мы с ним сделали. Знаешь много лишнего, отче. Ты ведь жив только потому, что оказал «Отряду-512» услугу. Оказал нам услугу стукача… – Лама сжал в кулаке огрызок, и на заляпанный воском пол капнул яблочный сок. – Не делись ни с кем, кроме нас, своими познаниями. Или станешь моим девятьсот двадцать восьмым смертным грехом.
– Я храню тайну исповеди, – отец Арсений опустил ружье и ссутулился. – Но Господь – он все видит.
– Да пусть смотрит. – Лама запустил огрызком в Христа и направился к выходу. – Он все равно не участвует.
Глава 8
От лазарета Ермил Сыч пошел той дорогой, что вела мимо харчевни китайца Бо. Получался приличный крюк, но Ермил домой не спешил. На ходу привычно взглянул на окно Лизиной комнаты и привычно почувствовал, как просыпается в груди тяжелый, скользкий клубок. Есть ли свет керосинки в ее окне, или там темно – в любом случае тоска обвивала сердце холодной змеей. Если света нет, то и Лизы нет – и он не знает, где она, а главное, с кем. Кто на этот раз греет эти ее вечно замерзшие руки. Если свет горит – значит, она дома и, скорее всего, без мужчины, не приведет же она мужчину, когда в доме ее ребенок, да и нет у нее вроде мужчины, с тех пор как Деев ушел… Как бы ни было, Ермил остановится, и будет мучительно бороться с желанием к ней зайти, и победит это свое желание, и молча уйдет. А может быть, проиграет, и зайдет в харчевню, и потребует подать ему сейчас же ханшин, потребует громко, чтобы Лиза услышала, что он здесь. Ее отец, невозмутимый, вежливый Бо, тогда зачерпнет ему водки из чана, на дне которого лежит свернувшаяся в кольца змея. Она такая же, как у Ермила в груди, но только мертвая, а у Ермила живая – с тех пор, как Лиза его прогнала, он постоянно носил клубок тоски в своем сердце. Уже семь лет.
Он выпьет до дна настоянную на змее водку, потом еще и еще, но Лиза так и не выйдет и Настю к нему не пустит, а он не посмеет к ним постучаться. Или посмеет, но они ему не откроют.
На этот раз света в ее окне не было. Ермил помялся у входа в харчевню и пошел дальше. Тоска поднялась, куснула его прямо в горло раздвоенным жалом и скользнула обратно под сердце, сворачиваясь привычной спиралью. Ермил шел домой, убаюкивая свою змею, усыпляя: наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя, яко беззаконие мое аз знаю, что ни делается, все к лучшему, это Бог отводит от прелюбодейства с блудницей, а Сатана искушает… Сатана давно за Ермилом ходил по пятам, вот сегодня даже толкнул его под руку, чтоб Ермил убил не тигра, а человека, но Ермил от греха уберегся.
Пробираясь к староверским избам вдоль гаолянового поля, уже частично убранного, Ермил в который раз подумал, что никогда эта скудная, истощенная, не способная выносить овес и пшеницу земля не станет ему родной. Ермилу было двенадцать, когда они всей общиной бежали в Маньчжурию и поселились на окраине Лисьих Бродов, и он, в отличие от младшего брата Андрона, знал вкус настоящего пшеничного хлеба, и ненавидел тот хлеб, что они стали печь здесь – из гаоляновой муки, из перемолотых сорняков. Тогда, в восемнадцатом, Андрону было два года, и он забыл, а вот Ермил всегда помнил первую ночь, когда они воткнули в эту землю сырые колья, накрыли их мокрыми ветками и на рассвете разожгли под этой «крышей» огонь. Они воспользовались древним местным законом: того, кто построил на земле дом, сколь угодно хлипкий, и развел в нем очаг, уже нельзя выгнать. Они остались здесь, в Лисьих Бродах, построили дома – уже добротные избы из сруба – на окраине поселения, но жили своей жизнью, особняком.
Ермил и по-китайски-то ни слова не знал, пока не начал навещать Лизу, дочь китайца Бо, полукровку. До этого он много раз встречал ее в городе – в харчевне или на рынке, – но не чувствовал ничего, кроме легкой брезгливости: местные азиатки вызывали у него отвращение, их руки казались липкими, лица – хищными, волосы – сальными, голоса – монотонными. По-настоящему он увидел Лизу восемь лет назад, в кумирне, в лесу. Она была голой и молилась своим богам. Она пахла свежим, молодым потом и можжевельником, и соски ее, когда он вышел к кумирне с ружьем, напряглись и стали маленькими и твердыми, как пара можжевеловых ягод. Она научила его китайскому слову «ай», похожему на судорожный, испуганный, болезненный стон – и значившему «любовь». Она показала ему древнее начертание этого слова, вывела прутиком на влажной земле иероглиф, состоявший из четырех элементов: «покрывало», «сердце», «ходить» и «когти». Она попросила его согреть ее холодные руки. Они легко помещались в его больших, шершавых, горячих руках.
Его любовь, его мучительное, внезапное «ай» воткнуло в сердце ему острые когти, накрыло душу тяжелым, непроницаемым покрывалом и погребло под собой все то, что было дорого раньше, – детей, жену, и даже брата, и даже Бога; и с той поры, куда бы Ермил ни шел, он приходил к ее дому…
…Шагнув за калитку, Ермил привычно поклялся себе выкинуть блудницу из головы, а любить семью, как подобает честному человеку. И привычно почувствовал новый укус тоски, увидев выскочившую навстречу жену.
– Ты где был? – слово «был» Марфа выплюнула ему в лицо вместе со слюной. – Опять у этой? У ведьмы?
Когда-то самая красивая в их общине, после третьего, Прошки, она совсем расползлась, обвисла грудь, а живот не ушел, остался, как будто теперь она всегда была немножечко на сносях, и староста даже недавно спросил «Когда ждете?», а Марфа ушла в избу и там выла, потому что никого они больше не ждут. Она и правда после Прошки еще трижды беременела, но каждый раз кончалось выкидышем на небольшом сроке; потом Ермил перестал ее трогать совсем. После последнего выкидыша у нее случилось помраченье рассудка: она завернула в пеленку багровые сгустки и в чем была – в заляпанной кровью ночной рубашке – отправилась в церковь к отцу Арсению и умоляла, чтобы тот покрестил ее малышку по любому обряду, а что малышка не гулит – так это оттого, что ее ведьма сглазила. Она и раньше говорила, что Лиза – ведьма, но только в ту ночь, выводя скулящую жену из чужой тихой церкви, Ермил подумал, что это, может быть, не пустые слова. В последнее время он и сам временами чувствовал себя странно: похудел, при быстрой ходьбе задыхался. А в те ночи, когда он оставался у Лизы, ему снились тревожные, душные, пропитанные грязным вожделением сны. В этих снах к нему выходила из темноты хвостатая женская тень и опускалась на четвереньки, и пристраивалась у него между ног, приникала к нему прохладным, трепещущим хоботком, и пила из него густой, теплый сок, и хоботок становился теплым. И Ермил просыпался и со стоном извергал горячее семя на узорчатую циновку, а в том месте, где была его голова, циновка тоже становилась горячей. И красной, потому что носом шла кровь.
Он зарыл пеленку на краю православного кладбища на рассвете, к тому времени Марфа уже пришла в разум и стояла, пристыженно уставившись в сухую, комковатую землю. У могилы их неслучившегося ребенка Ермил дал слово, что больше не будет путаться с ведьмой.
Его решение Лиза приняла легко и спокойно, сказала «Иди своей дорогой, охотник» и почему-то на прощание рассмеялась. Уже спустя три дня Ермил не выдержал и пытался вернуться, но Лиза его не приняла. Через неделю к ней стали ходить мужчины. Через восемь месяцев она родила девочку с чуть-чуть раскосыми, как у нее, но серыми, как у Ермила, глазами. А впрочем, Бог его знает, какие глаза были у того, с кем она путалась сразу после него.
– …Когда Господь уже изничтожит эту тварь и ее ведьминское отродье?! – голос Марфы сорвался на визг. – Где был? У них был? – в углах ее рта запеклись белесые комочки слюны.
– Не твоего ума дело, – Ермил взошел на крыльцо.
– Не моего, значит?! Тогда, может, ихнего?! – Марфа по-лошадиному мотнула головой в сторону избы, платок криво сполз на затылок. – Под монастырь подвел ты нас всех, Ермил! Вместе с братцем твоим! Ты что наделал, ты мне скажи, ты что сотворил? Не думаешь обо мне, о Боге не думаешь, хоть бы о детях подумал! По наши души пришли, кровавые псы!
– Что ты несешь, кликуша, какие псы? – Ермил поморщился и на секунду прикрыл глаза. Голос жены, бессмысленная дробь ее слов отдавалась в висках – как жужжание бьющейся в керосинку осы, как монотонный, нудный осенний дождь, как зубная боль.
– Такие псы! Днем был один, хотел тебя забрать на допрос! Теперь другие двое пришли, так Танька, дура, пустила их в дом! А как не пустишь, когда мы слабые бабы да дети, защиты нет никакой… А они сапоги не сняли! За матицу зашли!
Ермил сорвал с плеча двустволку, отодвинул жену и решительно шагнул в дом, в душное облако, свитое из горящего дерева, аромата свежих блинов и дыхания множества ртов.
Младшие дети, Прошка и двойняшки Андрона, притихшие и испуганные, жались друг к другу на полатях. Бабка, как и все последние дни, лежала на печи, скрючившись и уткнувшись носом себе под мышку – как больная крупная птица, безучастная ко всему, кроме тепла, разгонявшего ее густую, старую кровь. Старшие дочери и Танька, жена Андрона, хлопотали по хозяйству в напряженных, неестественных позах. Они стояли рядом, спина к спине, и как будто бы живой стенкой загораживали собой печь, чугунные сковородки, и опару для блинов, и лук с яйцами для припека: чужаки не должны были видеть, как женщины готовят еду.
На лавке слева от входа со скучающим видом сидел майор Бойко. В глубине же избы, прямо в красном углу, под иконами – чужак в офицерской форме, перед ним на столе – жестяная миска с блинами. Он жевал с аппетитом. На вошедшего Ермила уставился нагло и властно.
Это было грубейшим нарушением всех приличий. В староверской избе в красном углу мог сидеть только глава семейства – то есть Ермил. Да и просто проходить за матицу – потолочную балку, означавшую границу между прихожей и внутренней частью дома, – посторонним не полагалось. Вот майор, тот их традицию чтил и сидел на правильном месте.
– Хорошо, что ты с охоты вернулся, Ермил, – Бойко выделил голосом слово «охота». – Тут к тебе капитан СМЕРШ Степан Шутов… имеет вопросы.
Ермил молча, недобро уставился на капитана:
– Какие вопросы?
– Удалась ли охота, товарищ Сыч? – Шутов сунул в рот крупный кусок блина.
– Божьей милостью, – Ермил скинул вещмешок и ружье и подошел к рукомойнику.
– Где же дичь?
– Промахнулся, – Ермил, отвернувшись, принялся мыть руки из чайника. В корыто полилась красновато-бурая вода.
– А мне сказали, Ермил Сыч не промахивается, – особист посмотрел на текущую с рук охотника воду и снова вцепился взглядом Ермилу в спину.
– Вы не слушайте его, он у девки был! – вмешалась в разговор Марфа.
– А ну вон пошла! – одеревеневшими от злости губами процедил Ермил. – Перед людьми меня не позорь!