Франческо Петрарка
Канцоньере
© А. Бердников, перевод с итальянского, предисловие, примечания, 2017
© Giulia Baselica, Comparatistica Annuario italiano, 2004.
© Летний Сад, оформление, 2017
* * *Предисловие переводчика
Франческо Петрарка (1304–1374) – первый поэт европейского Ренессанса, основатель гуманизма в его наиболее полном, дошедшем до наших дней виде, равно как первый человек Нового времени, зачинатель одной из великих литератур нашего континента, создатель итальянского языка – в этом он делит пальму первенства с Данте Алигьери. В апреле 1341 года Петрарка был коронован лавровым венком на Капитолийском холме в Риме, став таким образом первым европейским лауреатом в полном смысле слова. Увенчанию лавром способствовали: слава латинствующего эрудита и ритора, известность о замечательной, так и не обнародованной при жизни, пост-вергилианской поэме в латинских гекзаметрах «Африка».
На итальянском языке Петраркой написаны только лишь «Канцоньере» («Собрание песен») и «Триумфы» (связанный цикл из шести небольших поэм). Как именно получилось так, что как раз Канцоньере Петрарки явился той знаковой книгой, которая при самой строгой выборке собраний всех времен и народов – занимает несомненно первое место в широком списке и остается отобранной, сколь бы мы этот список ни ужимали? Фр. Де Санктис пишет: «Он достиг такой тонкости выразительных средств, при которой итальянский язык, стиль, стих, до него находившиеся в стадии непрерывного совершенствования и формирования, обрели устойчивую, окончательную форму, служившую образцом для последующих столетий. Язык итальянской поэзии поныне остается таким, каким его оставил нам Петрарка; никому не удалось превзойти его в искусстве стихосложения и стиля»[1].
Впрочем, сам Петрарка не без иронии обозначил «Канцоньере» как Rerum vulgarium fragmenta, что в переводе с латыни на русский язык можно представить как Осколки на просторечии. Есть два взаимоисключающих взгляда на жанровую принадлежность «Канцоньере»: его считают сборником стихов на случай, или же, напротив, логическим сюжетным построением (романом). Мы придерживаемся второй точки зрения.
И кто герои романа? Это лирические – герой и героиня. Он – Франческо Петрарка, несостоявшийся юрист в молодости, каноник, поэт, наделенный силой таланта и огромным честолюбием. Она – Лаура де Сад, мирянка, которая в апрельский день 1327 года и увлекла Петрарку в «новую жизнь», не менее очаровательную, нежли «вита нова» его предшественника – Данта. Следует, однако, отметить черты новизны по сравнению с Дантом. Дантова Беатриче предстает в «Новой Жизни» – чисто условной, канонической фигуркой – полудевочкой-полусвятой, чтобы затем явиться в Третьей Кантике «Божественной комедии» во всем могуществе своей чарующей небесной славы. Но в то же время Поэт, вершит над своею дамою огорчительную несправедливость, лишая ее женской славы, драгоценного для истории подъема и расцвета этого удивительного дара – дара женственности, который, является подлинным достоянием и маркировкой на земле всякого превозшедшего женского существа; прибегая к словарю Владимира Набокова, мы можем с отчаянием отметить, что куколка из «Новой Жизни» – не успела осушить вполне еще влажных крылышек мотылька, как была посажена на булавку, осчастливив собою гениальную коллекцию прочих летателей, а также гусениц и червяков, столь изобилующих в бессмертном творении Данта. Петрарка поступает ровно противоположным образом. Он ловит момент, когда его бабочка только что покинула кокон, и сразу же начинает с нею работать. Он заставляет свою Беатриче соучаствовать в разработке их совместного проекта по преобразованию, просветлению земного универсума с помощью конструируемого на месте никогда не коптящего светильника – чистой и некорыстной взаимополой любви.
«Канцоньере» (366 фрагментов) состоит из 317 сонетов, 29 канцон, 9 секстин, 7 баллад и 4 мадригалов.
С Петраркой в России познакомились достаточно давно – в конце XVIII века, когда знаменитейший фрагмент Петрарки – 134 – Pace non trovo… Не обретаю мира… – обретет, наконец, весьма верное отображение в стихах Ивана Крылова (1768–1844). На первый взгляд, Иван Крылов неоправданно поступился строгостью формы, удлинив строку и не соблюдая межкатренной рифмовки. Однако, эти «недостатки» с избытком компенсируются наличием особой поэтической ауры: обедненность рифмы как нельзя более соответствовала фонетическому строю тогдашних русских стихов. Сокровищницу русского петраркизма продолжают две державинские версии фрагментов 9 и 35. Их метр тот же, что и у Крылова, но катрены имеют между собой также и рифмовку. Именно эти переводные пиесы наших самых талантливых стихотворцев поспособствовали более чего бы там ни было вовлечению молодой российской словесности в общий ансамбль европейских культурных феноменов. Именно тогда произошла живительная прививка к дереву русской культуры вообще, и поэзии в частности, той поэзии, где отразилась наиболее полно человеческая душа – то есть в любовной лирике.
Что последовало за двумя державинскими свершениями? Назовем имена самых смелых, самых удачливых. Это Иван Козлов (1779–1840) принесший нам в качестве двух незабвенных трофеев фрагменты 159 и 302. Константин Батюшков (1787–1855) – пишет, следуя по стопам Петрарки, небольшую поэму – На смерть Лауры, где в качестве точки отсчета им используется 269 фрагмент «Канцоньере», а также своеобразную параллельную разработку 50-го фрагмента, называя его – Вечер. Засим – Дмитрий Мин в строках шестистопного ямба являет нам весьма точный перевод фрагмента 61. Аполлон Майков (1821–1897) производит замечательный в своем роде стиховой пересказ фрагмента 346. Несколько слов об Александре Пушкине, переводов из Петрарки нам не оставившем, но неоднократно свидетельствовавшем о своем преклонении перед Италийским поэтом. В одном из трех написанных Пушкиным сонетов – Суровый Дант… – читаем – В нем жар любви Петрарка изливал, а потом уже – Игру его любил творец Макбета, конечно здесь соблюдена хронология, прежде всего – но не только. Явлена здесь также и иерархия на Парнасе – такой, какой она представлялась Пушкину.
Следующее поколение поэтов 1830-х – Лермонтов, Бенедиктов, Тютчев – меняет свою ориентацию на англо-германскую. Небо российского петраркизма понемногу затягивает всемогущий Байрон. Происходит смена мироощущения. Ренессансный полицентризм, также как и старославянское миросозерцание[2], ставившие женщину в независимую позицию от мужчины, сменяется романтическим мужским моноцентризмом. В лету канули канцоны, эклоги, оды, как жанры поэзии. На смену им пришли элегии, и сонетная форма отходит на периферию поэтического внимания. Вместе с культом женщины уходит в тень и поэзия Петрарки.
Медленно, слишком медленно, к концу XIX века происходит возврат петраркова светила на небосклон российских муз. Он возвращается к нам украдкой, как бы сам того не желая. Владимир Соловьев (1853–1900) – поэт и философ, переводит последний 366 фрагмент «Собрания песен», поразительно созвучный его философской системе. Соловьев подхватил перо Великого Италийца именно в тот момент, когда оно выпало из его пальцев.
Вячеслав Иванов (1866–1949) – имя одинаково дорогое для русского и для итальянского слуха – в 1915 году издает 33 перевода Петрарковых Сонетов – ставших сразу заметным явлением. Мы сознательно опускаем переводы Брюсова и Мандельштама, как не сделавшие литературной погоды в русской петраркистике.
Около середины века появляется сонетный корпус Шекспира, на точной (классической) рифме, в блистательных переводах Самуила Маршака, принятый на ура русской интеллигенцией, а изданный примерно в те же годы Петрарка в виде избранных фрагментов в переводе Абрама Эфроса прошел под знаком умолчания. И дело тут совсем не в слабости поэтики Эфроса и не в силе Маршака. Знак луны, под которой «не бродить уж нам ночами» (зачин стихотворения Байрона – в переводе Ю. Вронского) сгоняет знак солнца (Дева прекрасная, солнцем одетая… – зачин последней Петрарковой канцоны) с лирических российских подмостков, окончательно оттесняя Петрарку на периферию интеллигентского сознания. Переводы Эфроса по сию пору не оценены по достоинству; как справедливо утверждает Н. Томашевский, «Как переводчик Петрарки, он шел за Вяч. Ивановым (споря лишь в толкованиях частностей).»[3].
Одна из характерных особенностей переводческой школы Вяч. Иванова состояла в повышенном интересе к русско-славянской архаике. По нашему мнению, при обращении к Петрарке такой подход вполне оправдан. Даже беглый взгляд на подлинник немедленно отметит в нем в гуще италийского просторечия, если не прямые латинизмы, то лексику, находящуюся на полдороге от них к более позднему формальному воплощению (аналогично в русском: «длань» – «ладонь»). Тем не менее школе Вяч. Иванова можно поставить в минус то, что в его переводах совершенно отсутствуют «бытовизмы», также характерные для Петрарки. Столь же велик по объему и по значимости вклад Евгения Солоновича. Солонович, также как до него и Маршак в переводах Шекспира, строго придерживается среднего слоя официальной русской лексики. Мы не находим в ней ни следов высокого «штиля», ни прямых вульгаризмов.
Итак – подходим к парадоксальному итогу – девятнадцатый век в России беден петрарковыми строками, но зато – богат смысловыми влияниями на читательское сознание. В век двадцатый – Петрарка переведен на российскую мову практически весь, но вес его в этом самом сознании, сравнительно с Байроном и байронистами, достаточно ничтожен. Утрачено что-то, накопленное в веке девятнадцатом, что можно назвать глобальным видением Петрарки русской читающей публикой.
Предлагаемый читателю полный перевод «Канцоньере» сделан в 1985–86 гг. Работа в виде книги «На полях Петрарки» была отправлена в 2004 г., в юбилейный год Ф. Петрарки, в институт славистики в Турин. Рецензия на вышеупомянутую книгу пришла в виде статьи лингвиста Джулии Базелики в журнале «Компаратистика». Позволим себе дать некоторые выдержки из статьи[4]: «Если поэтический перевод представляет собою подлинное, эпическое предприятие – Роман Якобсон утверждал, что поэзия непереводима по определению, поскольку все лингвистические элементы несут собственные значения, всякое фонетическое подобие воспринимаемо читателем как семантическое сближение и парономасия правит поэтическим языком – поистине Алексей Бердников, русский переводчик Петрарки, вырисовывается как своего рода странствующий рыцарь от литературы. Том, вышедший в год, посвящавшийся празднествам в честь седьмого столетия со дня рождения Поэта, и опубликованный Бердниковым – поэтом, прозаиком, литературным критиком и переводчиком, помимо Петрарки, также Шекспира и Верлена, – содержит первый полный перевод „Канцоньере“ и „Триумфов“, дополненный комментариями, направленными на то, чтобы объяснить русскому читателю многочисленные отсылки исторического, мифологического, литературного характера… <…> Намерение Алексея Бердникова состоит не в том чтобы поэтически перевоплотить и даже не в том, чтобы семантически перевыразить, но в том, чтобы возвратить тексту дух Петрарки, передаваемый языком, характеризуемым приподнятостью (реджистро аулико). Так начало знаменитой канцоны СXXVI „Chiare, fresche dolci acque, /ove le belle membra pose colei che sola a me par donna“ в аккурат передано переводчиком не семантически. Первые строки Петрарки несут на себе в русском переводе образ, отмеченный большей телесностью, более ощутимой тяжелостью: Ясный, свежий, сладкий ток, / в коий стан прекрасный / погружала та, что мне одна „она“. Петрарковы воды приобретают большее движение, больший реализм в „токе“, то есть в „течении“ русского перевода, „le belle membra“ становятся „станом“ – телом, которое блистательно – „прекрасно“. Глагол pose, обозначавший легкость этого телодвижения Лауры, преображен в более телесный – погружала – immerse. Перевод не семантический и даже не поэтический, поскольку образы оригинала сохранены, а верность есть верность ритму, доказательством чего служит ход стиха – Та, что мне одна „она“.
Наконец, <…> поставлен вопрос передаваемости подлинного Петрарки, каковой решается таким образом: миллион Петрарок говорят тебе и все – подлинные и все отличны один от другого. Таково послание, вручаемое русскому читателю Поэтом, и этому предстоит быть поставленным в контекст подлинной Weltliteratur, рядом с другими Петрарками, рядом с Петраркой, например, Осипа Мандельштама.»
I. Voi ch’ascoltate in rime sparse il suono
Вас, узнающих в рифмах отблеск страсти,
Сжигавшей сердце мне без промедлений
Во дни моих столь юных заблуждений,
Что ныне я совсем иной отчасти, –
За бедный слог мой, не единой масти, –
Из-за псевдонадежд и лжесомнений
По поводу любовных треволнений, –
Прошу не обрекать меня напасти!
Тем боле, что и сам я вижу ныне,
Что всякому был притчей во языцех
Любовных заблуждений по причине.
Но не совсем томлюсь теперь в кручине,
Поскольку знаю: небылица в лицах
Вся наша жизнь и сон среди пустыни.
II. Per fare una leggiadra sua vendetta
Дабы свершить слепительную месть,
Сломив меня и раз, и навсегда,
Схватила лук крылатая Беда,
Как трус, чтоб втихаря удар нанесть.
Но у меня засела в сердце Честь,
Дозор в глаза мне выставив тогда,
Но выстрел прямиком дошел туда,
Где ране мялись острия, как жесть.
Врасплох, увы, застал нас сей налет:
Ни сил, ни обстоятельств больше нет
Ни меч схватить, ни крикнуть караул.
О, если б вовремя сменить оплот
И тщательно запутать мукам след –
Чтоб перст их до меня не досягнул!
III. Era il giorno ch’al sol si scoloraro
Был день, когда, по промыслу Творца,
В моих глазах погас свет полуденный,
Когда мой взор смутился, пораженный
Сияньем, Донна, вашего лица.
Я не похож тогда был на бойца,
Тем более – на замок укрепленный,
Когда Тот положил стрелой каленой
Начало мукам, коим нет конца.
В зрачках моих – ни рва, ни палисада,
Чтоб к сердцу путь вторженцу запретить:
Глаза даны для слез мне – вот досада!
Угодно было богу пошутить
И дротик в безоружного вкрутить,
Когда у Вас перед дверьми – засада!
IV. Que’ ch’infinita provedentia et arte
Тот, Чья любовь и мудрость обрекла
Мир восходить в спиралях бесконечных,
Слепив его из полушарий встречных, –
Зевесу – скиптр, Аресу – меч дала,
Кто просветил народы без числа
По поводу Писаний безупречных,
Кто от сетей взял рыбарей беспечных,
Подвигнув их на горние дела,
Кто Сына подарил отнюдь не Риму,
Но Иудее, ибо всяк смирен
Им предпочтен всегда был несмириму, –
Отметил городишко мал и брен,
Зажегши там звезду, повсюду зриму,
От коей весь тот край приободрен.
V. Quando io movo i sospiri a chiamar voi
Едва возьму дыханье – вас назвать,
Ваш первый слог в пленительном убранстве,
ЛАская слух, является в пространстве,
И на сердце нисходит благодать.
Затем, Увы, бегУ вас Увидать,
Чтоб Укрепиться в чУдном постоянстве, –
Вот слог второй, а РАзум в критиканстве
Кричит, что с ней тебе не совладать.
Вот третий слог, вот, к слову, все три слога,
Где ЛАску с Уваженьем видеть РАд, –
Достойны вы обоих, ради Бога!
А Феба за нахальный этот взгляд
На сей вечнозеленый виноград
Попросим оба не судить нас строго!
VI. Sí travїato è ‘l folle mi’ desio
Заблудший, сумасшедший мой порыв
Летит за ней, преследуя беглянку,
Что без узды Амура спозаранку
Мчит впереди, пространства перекрыв.
Чем настоятельнее мой призыв
Вернуться, тем он падче на приманку, –
И не завлечь его мне на стоянку:
Он от Амура сделался строптив.
Ну вот, теперь вообще в его я власти:
Он, вырвав у меня из рук узду,
Несет меня к ужаснейшей напасти –
На Лавр, на дерево, чьи на беду
Плоды горчат и, с муками в ладу,
Дух не целят, но рвут его на части.
VII. La gola e ‘l sonno et l’otiose piume
Сон и еда, и пух перин лебяжий
Свели на нет достоинство и честь:
Отныне поражений нам не счесть
От всякого довольства силы вражей.
Светильник добрый так затянут сажей,
Что прервалась небес благая весть,
Из камня Иппокрены не известь,
Чтоб не терпеть насмешек черни ражей.
Кого волнует лавр твой или мирт? –
Ступай нагая прочь, Философия! –
Орет толпа, вступив с мамоной в флирт.
Блажен, кто ведает пути другие,
Кто не разбавит благородный спирт
Ни замыслов, ни дел – в часы благие.
VIII. A pie’ de’ colli ove la bella vesta
Здесь, средь холмов, где твой недобрый гений
Является, одетый во плоти
Столь пламенной, что взгляду не снести
И, влажный, он бежит таких явлений, –
Спокойно, без особых треволнений,
Не торопясь жизнь до конца пройти, –
Мы шли, не чая встретить на пути
И минимальное из преткновений.
Но нестерпимейшей среди разлук –
Разлуке с дивным вечно светлым раем
Предел однажды смертью простираем.
Мы умирали, не ломая рук,
И предвкушеньем встречи с милым краем
Для слуха был цепей упавших звук.
IX. Quando ‘l pianeta che distingue l’ore
Когда Звезда, несущая часы,
Заходит переждать в таверну Овна,
То блеск рогов Скотины безусловно
Дарит планете новые красы, –
Не те, которые нам бьют в носы,
Убрав луга цветочками любовно,
Но те, что в земных недрах бурнокровно
Взрастут, взойдут, чтоб отягчить весы –
В дни, как известно, сбора урожая:
Так точно ты, о солнце среди дам! –
В меня глазищ лучища проливая,
Даешь взрасти во мне любви плодам, –
Но судя по другим твоим делам:
Я не дождусь ни августа, ни мая.
X. Glorїosa columna in cui s’appoggia
Колонна, славный столп, надежд опора,
Латинских предков дорогой потомок,
Да не замедлишь ты из-за потемок
И непогоды – конного опора!
Не обещаю в кулуарах спора,
Здесь говор муравы не больно громок, –
Но рядом с домом дивный скал обломок
Нас к небесам с тобой приблизит споро –
Читающих стихи, а то и прозу, –
Да соловей под ивой вековою,
С три короба наплакав нежных жалоб,
Наполнит нас любовною тоскою:
Настало время выполнить угрозу
К нам быть – и поскорее не мешало б!
XI. Lassare il velo o per sole o per ombra
Позолочен иль мрачен небосвод –
Все вы под покрывалом:
Узнали, видно, под каким завалом
Вот это сердце бедное живет.
Пока еще умел от вас таиться
И смерть ума сокрыть от ваших глаз, –
В лице у вас еще читал я жалость.
Амур на счет мой надоумил вас:
Вы тотчас поспешили принакрыться,
А взгляд изобразил одну усталость –
Так ничего от вас мне не осталось!
Дни солнечны иль вьюжны –
Покровы мне вредны, а вам ненужны:
Ваш взор и ваши волосы – мой мед.
XII. Se la mia vita da l’aspro tormento
Когда меня смертельно не поранит
Презренье ваше и еще жив буду,
И доживу, дивясь такому чуду,
До дней, когда ваш дивный взор – завянет
И в золоте волос – сребро проглянет,
И кинете венки носить причуду,
И цвет зеленый платья вам в осуду,
Так как поблекли ваши щечки, станет, –
Тогда я вам поведаю невзгоды
Часть малую, той, что меня снедала –
С любовью к вам – все дни, недели, годы, –
Чтоб вы – услышав повесть, как страдала
Душа – в те наши поздние погоды, –
Чтоб вы… хотя б вздохнули запоздало.
XIII. Quando fra l’altre donne ad ora ad ora
Когда средь прочих дам она нет-нет
Является – меж ветерков Амуром, –
Чем дале дамы смотрят взглядом хмурым,
Тем боле вожделею мой предмет, –
Благословляя всех вокруг замет,
Гляжу во все глаза, но чуть с прищуром,
И благодарность сердца мчит аллюром
К Тому, Кто, вот, сподобил видеть свет, –
И в свете том любовное томленье
Мое преображается, гляжу,
В высокое всех мыслей устремленъе:
В том свете этот свет, я вам скажу,
Не стоит ни любви, ни сожаленья, –
Сей мыслью обнадежен, ухожу.
XIV. Occhi miei lassi, mentre ch’io vi giro
Едва унылый взор мой обращу
К сиянью удивительного взора
Двух глаз-убийц, как скоро
Уже люблю, вздыхаю и грущу.
Нет, толъко смерть одна положит мысли
Скитаниям предел, а так влечет
Их беспредельно гавань исцеленья.
Но, взгляду – малая соринка в счет:
Ее довольно, чтоб глаза подкисли,
И ненадежны глаз напечатленья;
И слезы льют от предопределенья
Разлуки, и разлука – точно, рядом:
Так бы и выпил взглядом
Ту, что вот-вот навеки отпущу!
XV. Io mi rivolgo indietro a ciascun passo
Бежит от вас, к вам обращая взгляды,
Мое такое немощное тело,
Что если бы душа к вам не глядела,
То не было б ни сил в нем, ни отрады.
А мысли, вами занятые, рады –
Пусть долог путь, пусть жизнь уж пролетела, –
И стану в страхе вдруг бледнее мела,
И очи прячу со слезьми досады.
А то вдруг посреди унылых пеней
Спрошу себя, как может этот остов
Все жить, вдали от ваших вдохновений?
Скажи, Любовь, быть может, дело просто в
Том, чтоб любить? И ты и есть тот гений,
Что жизнь вселяет в жителя погостов?
XVI. Movesi il vecchierel canuto et bianco
Седой белобородый старичок,
Не побоясь всех трудностей дороги,
Прочь поспешает от семьи, в тревоге
Об немощном, который в путь потек.
А тот влечет стопы нетвердых ног
Со днями, что вот-вот обрежут боги,
Борзо минуя ямы и пороги,
Под бремем лет и средствами убог, –
И в Рим является, следя наитью,
Чтоб изблизи взглянуть на лик Того,
Кого на небе вскоре узрит лично.
Так в каждой по людскому общежитью
Ищу, о светоч сердца моего, –
А не проглянете ль вы в ней мистично?
XVII. Piovonmi amare lagrime dal viso
Град горьких слез роняю я из глаз
И в воздух тучи вздохов насылаю,
Едва случайно вас в толпе узнаю:
Ведь вы мою порвали с миром связь.
Но вы в глаза мне смотрите, смеясь,
И я все бури тотчас усмиряю,
И огнь, меня палящий, погашаю:
Зачем нежны и кротки вы тотчас?
Но, леденея, застываю вновь:
Вы повернулись, вы ушли – и с вами
Прешли судьба и звезды, и любовь.
Распахнутая вашими очами,
Душа болит и источает кровь –
И стелется за вашими стопами.
XVIII. Quand’io son tutto volto in quella parte
Едва направлю взгляд на вас в тот час,
Когда красой сияет дама света,
Душа полна немеркнущего света,
Который пепелит меня тотчас.
И сердце говорит мне: Се тот час!
Се не созрел ли для того ты света?
И вот, как человек, лишенный света,
Я двигаюсь, бессмысленно топчась.
Вот, убоявшись гибели, бегу,
Однако не столь скоро, чтобы плачу
Из глаз моих не прядать на бегу.
Не то, чтобы сочувствьем небрегу,
Но, на кого в бегах ни набегу, –
Молчу про все и в одиночку плачу.
XIX. Son animali al mondo di sí altera
Есть в мире существа, чей гордый зрак
Сияющее солнышко прельщает,
И есть иные, коих свет стращает
И чьи глаза ласкает только мрак.
Но есть и третьи, что с сияньем в брак
Вступают, их же в пепел обращает
Светильник, чем, по долгу, просвещает, –
Я с ними, с третьими, я им не враг:
Зане блистанье мной невыносимо
Той женщины, от коей мне не сбечь
Ни в нощи тень, ни в нору не залечь.
С глазами красными, как бы от дыма, –
Не волен я за ней стопы не влечь –
Чтоб кучкой пепла стать необратимо.
XX. Vergognando talor ch’ancor si taccia
Стыдясь того, что до сих пор не смог,
Сударыня, в стихах ваш блеск прославить, –