– Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»
– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.
– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…
V
скандал
Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.
– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..
В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.
– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.
А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.
– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):
«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».
Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.
– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.
– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.
Только заметив вошедшую, Марфа Игнатьевна, бросилась к Лизке и загородила ее собой. И тут же на ходу грозно проговорила:
– Ты чего пришла снова?
Но та, не обращая внимания на защитницу, только увидев Лизку, вдруг прямо на пороге присела на колени и подняла перед лицом огромного оранжево-желтого сахарного петушка.
– Лизка, детонька моя, смотри – мама что тебе принесла…. Подарочек сладенький – петушок сахарный… Иди ко мне доченька, иди ко мне крошечка… – слащаво-чувственным и выделанным голосом запричитала она, как-то нелепо помахивая петушком перед своим носом, словно завораживая и заманивая Лизку к себе. Все это выглядело так странно и нелепо, что первое время никто не вымолвил ни слова. Мария Кондратьевна явно просчиталась с подарком для ребенка – он годился ну разве что для девочки трех-пяти лет, никак не больше. Да и сюсюкающий тон, с которым она обращалась к Лизке, тоже подходил именно к этому возрасту. У Марфы Игнатьевны еще только расширялись глаза и надувалась грудь – что было признаком нарастающего негодования, но все ее действия предупредила Лизка. Ловко вывернув из-за спины Марфы Игнатьевны, она быстрым шагом подошла к стоящей на коленях матери и тоже опустилась перед ней на колени. При этом руку матери, с блистающим огненным цветом петушком, она обхватила двумя ладонями и прижала к своей груди. Надо было видеть ее лицо!.. Это была какая-то непередаваемая смесь благоговения и лукавства. Ее рот даже приоткрылся от избытка чувств, конопушки под глазками затопорщились в складочках кожи, и только сквозь полуприкрытые веки светился тот же все замечающий и все оценивающий лукавый смердяковский взгляд…
Марфа Игнатьевна, наконец, пришла в себя:
– Пошла вон, шельма зеленая!..
Она бросилась к Лизке и, схватив ее за плечи, потянула к себе. Но не тут-то было. Лизка не отпускала руки матери с петушком. Мария Кондарьена заверещала невероятно высоким голосом, но тоже не отпускала ребенка. Они так и перетягивали друг друга, и петушок между ними приближался то к одной, то к другой стороне. Марфа Игнатьевна, уразумев недостаточность своих усилий, и продолжая одной рукой тянуть Лизку, другой дотянулась до головы Марии Кондратьевны и, захватив под шляпой ладонью пук ее волос, стала тягать их из стороны в сторону. Та заверещала еще громче, переходя уже на безостановочный визг. Алеша, наконец, вышел из ступора и бросился разнимать дерущихся, но в этот момент раздался треск и хруст – это петушок, не выдержав потрясений, переломился у самого основания, и Лизка с его верхней частью едва не упала на бок. Но это не остановило дерущихся: освободившиеся руки, как у Марии Кондратьевны, так и Марфы Игнатьевны, тут же пошли в ход, и Алеша едва смог оторвать их друг от друга.
Впрочем, закончилось все так же нелепо, как и началось. Две женщины еще выдыхали проклятия и ругательства, как их крики перекрыл нарастающий смех. Это смеялась привалившаяся к бельевому шкафу Лизка. Она так и прижимала полураскрошившегося петушка к груди, при этом мелко и как-то протяжно, словно на одной ноте, выдыхала частыми толчками: ха-ха-ха-ха!.. И как бы под влиянием этих толчков она все больше сползала на пол, и уже на полу начала как-то странно дергаться нижней половиной тела. Марию Кондратьевну, наконец, удалось выгнать взашей – чему та, завидев странное поведение своей дочки, не особо и сопротивлялась – а Лизку Алеша отнес и уложил в кровать. У нее, похоже, была истерика в каком-то полуобморочном состоянии, впрочем, быстро завершившаяся – так, что даже решили не беспокоить врачей. Она действительно вскоре заснула – с ней осталась Марфа Игнатьевна, а Алеше уже пришлось успокаивать Lise, едва самой не упавшей в обморок при виде всего произошедшего.
Окончательно убедившись в безопасности Лизки и оставив ее под присмотром Марфы Игнатьевны, Lise и Алеша поднялись в спаленку к Lise, полстены которой занимали книги, учебники и разного рода папки с вырезками и методичками. Тут был, похоже, целый методический библиотечный архив. Lise, когда они уезжали вместе с Алешей в губернскую столицу, чуть ли не в первом выпуске закончила недавно открывшиеся там «педагогические курсы» и получила звание «кандидатки», дававшей право преподавания в церковно-приходских и земских школах. И теперь ревностно исполняла обязанности «учительницы» в паре таких наших школ. Были у нее и частные ученики, большею частью бесплатные, и они по времени приходили на учебу прямо в карамазовский дом.
Алеша сидел на кровати Lise, а та в креслице перед белым туалетным трюмо, контрастно выделявшимся на фоне темно-серых и коричневых книжных рядов, стопок серых раскладок и папок, что отражались за спиной Lise в этом самом трюмо.
– Алексей, знаешь, у меня – я это почувствовала – как будто ноги стали снова отниматься, когда это все… началось. Что думаешь по всему этому ужасу? Это же ужас! Ужас!?.. – и она повернула к Алеше свое прекрасное, но опять же искаженное страхом и тревогой лицо.
– Lise (Алеша всегда, еще с детства и неизменно называл так Лизу), не волнуйся… Лизу нашу мы никому не отдадим – она будет с нами. Она будет с тобой…
– Помнишь, как мы еще тогда – еще в доме у мама, обещали друг другу, что будем ходить за людьми, как за больными – помнишь?.. Что, как говорил твой Зосима – ты кстати, не рассказал, как открыли его мощи… – будем за человечеством всем смотреть… Как врачи какие – всем служить, всех переносить и любить… Ты помнишь?.. Помнишь ведь, помнишь?
– Я помню…
– Вот, Алеша, вот!.. – Lise вновь вся изошлась волнением, она даже плечиками приподняла легкое и изящное летнее платье из тонкой светло-голубой материи, собранной к шее небольшими воланчиками. – Тут главное. Тут главное… Я сейчас думаю – о, я очень сейчас думаю, Алеша… Я же вижу, как ты скрываешь что-то от меня… А ведь помнишь – мы все клялись рассказывать друг другу, все-все… Разве ты не помнишь?..
– Я помню, – вновь повторил Алеша и опустил глаза. – Lise, я когда-нибудь все тебе расскажу… Правда, все.
Но Lise как будто не услышала его.
– Я боюсь, боюсь, Алеша… Не переоценили ли мы свои силы – а?.. Что ты думаешь – ты думаешь?.. За всеми людьми… Господи, как же за всеми людьми? Я ведь и за Лизкой-то не могу…
– Не называй ее Лизкой, она – Лиза… – попробовал поправить ее Алеша, но та опять как не услышала его.
– Я и правда боюсь ее. В ней есть что-то, что не преодолеть… Никогда, понимаешь – никогда!.. Я это знаю, я это чувствую… И!.. Алеша!.. И она это чувствует – вот что страшно… Я вижу, что она это чувствует… – Lise всхлипнула. – Я не могу смотреть в ее глаза. Там – такое… Там – такое… Там, мне кажется… Ах, Алеша…
Алеша протянулся с кровати и стал гладить Lise по плечу и руке.
– Я же вижу, как она смотрит на все… Как она смотрит на все книги эти – и презирает… Да, Алеша, она презирает. Все презирает – и книги эти, и меня, и все, что я делаю и все, чему учу… Она ничего этого не знает – и презирает. Но ведь ей и не надо этого, Алеша. Понимаешь?.. Ей и не надо этого всего – вот в чем ужас!.. И она знает твердо, что не надо. И я… Алеша, и я знаю, что не надо… Ей, ей… Ей уже ничем не поможешь!.. – И Lise даже закрыла лицо руками, как бы не в силах совладать с пробежавшим по нему ужасом.
Алеша встал с кровати и обнял ее сзади. Lise вся так и вздрогнула в его руках и понизив голос, словно их кто-то мог подслушивать, торопливо зашептала Алеше в ухо:
– Алеша, давай отдадим!.. Давай отдадим ее – а?.. Вот – сейчас самый подходящий случай… Сейчас – или никогда… Или кошмар до конца дней… Она не наша, Алеша, она не наша и никогда не будет нашей. Мы переоценили… Мы переоценили, понимаешь, Алеша, самих себя и свое добро… Нет его у нас, нет и у меня… Отдадим… Или нет – она еще вдруг вернется… Давай убьем ее и в саду закопаем – а? Ведь не найдут же ее там – не найдут?.. Там, в яме у забора… – и она с каким-то безумным ожиданием уставилась на Алешу, отодвинувшись от его плеча. – Ох, Алеша, прости меня – не слушай меня… Прости меня, подлую, не слушай!.. не слушай!.. – и Lise, снова прильнув к Алексею Федоровичу, залилась слезами в его руках.
Алеше понадобилось еще с полчаса, чтобы успокоить ее. Ушел он только, когда подтвердил, что «ничего не слышал», и в свою очередь получил обещание, что она приляжет отдохнуть и сама, добавив что скоро он ей «все расскажет», но сегодня он вернется только очень поздно вечером из-за срочных «неотложных дел».
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
Книга четвертая
Р Е В О Л Ю Ц И О Н Е Р Ы
I
«МЫСЛИ ДЛЯ СЕБЯ»
Вернувшись от Lise в свой кабинет (напомню: это комната, где был убит Федор Павлович), Алеша подошел к письменному столу и из его верхнего ящика вынул довольно потертую, видимо, от частого употребления тетрадку в кожаной покрышке. Какое-то время он стоял словно в задумчивости, но вдруг резко вскинул голову бросил взгляд за окно, где по саду большой бесформенной массой и почти бесшумно промчался неизвестно куда Шьен. Затем сел за стол и развернул обложку…
Здесь мне хочется еще раз напрямую сказать несколько слов читателям. Вы обратили внимание, как бережно и осторожно я обращался до сих пор с нашим главным героем, стараясь практически никогда не комментировать его слова и поступки. Но теперь мы подошли к рубежу, когда заглянуть в его душу стало просто необходимо, ибо дальнейшее повествование невозможно без попыток объяснения перемен, произошедших с Алешей. А поскольку эти перемены прежде всего внутренние, то нам придется вступить на зыбкую почву догадок и предположений, ибо чужая душа, как известно, потемки, и все изменения в ней никогда не могут быть однозначно объяснены и истолкованы. Но уж слишком тугой узел затянулся вокруг Алеши, слишком много трагедий, которые скоро случатся и надолго потрясут наш городок, окажутся связанными именно с ним. Поэтому как бы трудно ни было, как ни теряюсь я в попытках уяснить себе своего главного героя, мы будем это делать, то есть проникать в душу Алеши и пытаться что-то там объяснить и, как я писал и обращался к вам, читатели, надеюсь, вместе с вашей помощью тоже. Ибо дорог мне, очень дорог мне мой Алеша, и я хочу, чтобы он стал столь же дорог и вам. С этим и приступим к дальнейшему.
На первой странице тетради несколько раз обведенная кой-где потекшими чернилами синела надпись: «Мысли для себя». Это были те самые «мысли» отца Зосимы, которые Ракитин успел, по его словам, списать из оригинальной тетради преподобного в ночь, когда он проводил опись его имущества. Сама эта тетрадь, по словам того же Ракитина, «ушла по церковным инстанциям». Алеша потом уже сам несколько раз бережно переписывал доставшиеся ему «мысли» дорогого человека и даже скомпоновал их по-новому, в более логичной связи, ибо ранее они были отрывисты и часто не связаны друг с другом, так как записывались в разное время с довольно длительными промежутками. А над некоторыми записями были еще сверху и сбоку приписаны уточнения и дополнения. Видно было, что старец сам неединожды перечитывал свои записи и делал добавления к ним. Например, почти везде, где упоминался Алеша, эти места были большей частью приписаны позже. В особые минуты душевных кризисов и переломов Алеша всегда их просматривал или перечитывал. Сейчас, без сомнения, как раз и был такой период.
Мысли для себя
I
* * *
Тяжкое время… Что за тяжкое время?.. Никак не могу даже до конца уяснить себе, что меня побуждает взяться за перо. Записывать свои мысли… Но зачем? Я ведь и так их ношу в душе и кроме меня никто их не прочитает?.. Разве что тяжесть вынести из души наружу… А то ж ведь и молюсь – а тяжесть не проходит… Воистину тяжкое время. И ведь тяжело оттого, что не с кем поделиться этими мыслями. Даже с самыми близкими братьями. И не то, что не поймут, а… А словно боюсь смутить их. Да-да, как бы не послужило соблазном. А то из своей души вынешь – а в другую вложишь… Не дай, Господи!.. Поэтому пусть только бумага… Только бумага. Она, известно, все стерпит…
* * *
Что же это в нашей родной православной Церкви-матушке творится?.. Что ж такое, что нельзя ни с кем поделиться? Странно сие и страшно, ибо признак тяжкой болезни. А если и неизлечимой?.. Не дай, Господи!.. Управь и исцели!.. Ибо только Ты и можешь найти лекарство от сей невидимой болезни. Соль обуявшая… «Ибо если соль потеряет силу, чем сделаешь ее вновь соленою?» Не стали ли мы такой испорченной солью – осталось только выбросить вон?.. Да не будет, Господи!.. Вот и брат Игнатий из своих Бабаев о том же… И тоже пишет о тяжести… В монастырях одно лицедейство и актерство непотребное… В лучшем случае внешность одна – о внутреннем, о молитве, забыли… И деньги, деньги, деньги… Мамона повсеместная… «Нельзя служить Богу и мамоне» А мы служим. И даже неизвестно, кому больше. Монахи, братья, али вы забыли об обете нестяжания!?.. Ох, рыба гниет с головы. Если монастыри загнили, то что же толковать о мирянах… Как не боимся вводить их в соблазн? Какое страшное наказание получим от Бога!.. «Накажу пастырей, которые пожрали овцы своя…» Пастыри, которые пасут самих себя… Ужас – что в Израиле тысячи лет назад – что сейчас на Руси!.. Вернулись на круги своя. И судьба будет та же – развеет Господь Русь, как развеял Израиль промеж народами!.. Вот и преподобный Серафим о том же – накажет Господь нечестивых пастырей, и разбегутся овцы… Страшно и ужасно сие!.. Ужели неизбежно? Господи, Ты веси!..
* * *
Церковь сейчас напоминает как некую обширную пещеру – темную и мрачную, с паутиною по углам и грязью. И только в одном углу едва-едва мерцает лампадка… Свет веры в ней едва светится, а вокруг и повсюду мрак неверия и язычества. Нового уже язычества, страшного тем, что рядится лицемерно в христианские одежды. И крестики носят, и в храмы ходят, и Таинства святые принимают – а все одно язычники. Ибо нет Христа в их душах, не стоит Он там на первом месте. Бог не может находиться в душе, если Он там не на первом месте – это определенно так. А у скольких людей, считающих себя христианами, Он не занимает это место? Но ведь ясно же сказал Сам Спаситель: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…» Вот и святитель Тихон о том же. Что все, кто в гордости и в пышности мира живет – вне Церкви находятся (хотя, мыслю, что внутри храма могут быть, а внутри Церкви нет), хоть и в храмы ходят, и молятся, и Таин причащаются, и храмы созидают… Да – храмы созидают, а все равно вне Церкви. Страшно и скорбно сие. И сколько таких. Язычников этих новых. Страшно сказать – большинство. А еще страшнее – и среди служителей Церкви и ее иерархов тоже.
* * *
Сегодня как-то страшно и ярко увидел беса неверия… Неверия и атеизма. Этот бес становится бесом повсеместным и повседневным. Самый невидимый бес становится видимым – это во времена уже последние так и должно быть. «Но Сын Человеческий пришед найдет ли веру на земле?» Не найдет… Не найдет и в России. Все думал, должен был Спаситель наш указать на это в какой-то притче – не только прямо предупредить. И нашел – в притче о сеятеле… Здесь же все эти атеисты современные и революционеры и то, как они получились, и из кого они вышли… «Вот вышел сеятель сеять …» Бог и сейчас сеет повсеместно в сердца семена веры – и так будет до скончания века. Бог сеет, но… судьба у этих семян – ой-ой-ой, разная… «Иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то». Это про тех, у кого вообще в сердце семечко веры даже не проклюнулось – не успело. Страшно – ибо в России сейчас все чаще. Уже многие родители не воспитывают своих детей в вере – это отстало, считают. Мы, мол, науке доверяем, а не вере… И не допускают семечки веры в сердца своих деток. А дьявол и уносит эти семечки, потому что не разумеют их – не приучили разуметь-то их родители. «Ко всякому слушающему слово о Царствии и не разумеющему, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его…» Ужасно и страшно сие – сами родители убивают духовно своих детей… Да-да – направляют своих детей в ад, ибо им некуда больше идти без веры… Как не заплакать при виде всего этого?!.. Одна мамаша так и сказала – читал вчера: нечего детям голову забивать чепухой религиозной… А другой горе-отец: не надо приучать детей к вере – это, мол, насилие. Ребенок вырастет и сам сделает выбор!.. Да как же он, горе-отец этот, не понимает, что он уже сделал выбор за своего ребенка!.. Ибо выбор, сознательный и оправданный, можно сделать только между тем, что хорошо знаешь. Вот ты знаешь безверную жизнь, коею живет уже большинство, и жизнь по вере тоже знаешь – родители тебя к этому приучали по мере сил своих. И тогда – да, ты делаешь сознательный выбор: я с Богом и с верой, или я с миром и безверием. Но если тебя к вере не приучали – как ты сделаешь осознанный выбор? Жизни по вере ты вообще не знаешь, значит, ты выберешь только то, что хорошо знаешь – поэтому выбор уже предопределен. Его за тебя сделал твой горе-папашка, решивший не приучать тебя, ребенка, к вере… Страшно сие, ибо скольких уже обольстила эта ложь: вырастет и сам сделает выбор!.. Какая лукавая ложь, и сколь многих она облукавила!.. А что дальше в притче? Следующее семя – упавшее при местах каменистых. Оно проросло, но завяло… Ой, больно, что-то больно в сердце моем, ибо об Алеше подумал, мальчике моем… Оставлю пока – ибо это его несчастное семя, чувствую это… Третье семя – «иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его». Почти все – да, страшно даже писать это, не то что сказать вслух – почти все, кого вижу приходящими в монастырь, – из этого рода. С заглушенным семечком, с забытым словом. Проросло, но заглохло… И как ясно, почему… Ибо, хоть и слышали слово, но «забота века сего и обольщение богатства заглушает слово, и оно бывает бесплодно». Все заботы их только о земном, вот и в монастыре слышишь только земное: муж пьет, кто-то болеет, корову украли, сарай разворовали, посев потравили, денег не хватает… Главное денег… «Обольщение богатства»… Нет, это тоже больно, но разве Спаситель не предупреждал не привязываться к земному… «Забота века сего» обольщает почти всех. Вот и становятся атеистами. Снаружи верующие, внутри атеисты… В Бога если и веруют, то не доверяют. Ведь Он же Сам сказал: «Не думайте, что вам есть, что пить, во что одеться. Ибо знает Отец ваш Небесный, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите прежде всего Царство Божие, а это все приложится вам». Но они не верят в эти слова – и ищут, и ищут, и ищут сами. И через это искание становятся атеистами. Грустно и больно сие… Итак, два рода атеистов по отношению к посеянному слову. Одних не приучали – они и не уразумели его и стали атеистами. Других приучили, но они сами заглушили его – и тоже стали атеистами. Атеисты не приученные (или не разумеющие) и атеисты заглушенные… Первые – открытые, вторые – прикрытые… Первые все-таки более честные и оправданные. Вторые – хуже, ибо большей частию лицемеры. И ужасно, что их все больше и больше за церковной оградой. И среди монахов и даже среди архиереев. Правда, писал преосвященный Игнатий – преподают Закон Божий и теологию, профессора… А спроси их – они и в Христа-то не веруют…
* * *
И все-таки как не больно сие – надо разобраться с еще одной группой атеистов по притче-то… Самые трагические семечки… Упали на камень, на камень души, значит… «Иное упало на места каменистые, где не много было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло…» Засохло. Но ведь сначала же проросло, значит, был шанс и у этих. Но откуда же взялись эти каменистые почвы, эти души окаменевшие? Не могло это как-то просто так случиться… «А посеянное на каменистых местах означает того, кто слышит слово и тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, когда настанет скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняется…». Гонений сейчас нет на слово, а вот скорби есть. Они-то и каменят душу. Да – у тех, у кого «нет корня» и кто «непостоянен». Скорби… Какие? Да у всех разные. Родители умерли – скорбь, дети умерли – скорбь, жена или муж умерли – скорбь. Несправедливо поступили в семье или на работе – скорбь… Да, мало ли? Вся жизнь – она же из скорбей и состоит. Они-то, эти скорби и каменят душу… Эх, как важно, чтобы не каменили. Как важно беречь в себе корень веры и быть постоянным. Постоянным, несмотря на ни на какие скорби… Но это возможно только при глубоко укорененной вере. А где ж ее взять?.. Вот и соблазняются люди. Вот и становятся атеистами. Это люди со сломленной, или, точнее, засохшей и умершей верой… Алеша мой, боюсь, будет из таких. Вера у него горяча, но неглубока. Пойдут скорби и окаменят почву его души… Не дай, Господи!.. Дай уберечь ему корень своей веры!.. Не дай ему закаменеть душою…