Ким Николаевич Балков
Байкал – море священное
Роман
Глава 1
Лежит Байкал в глубокой зеленой чаше и медленно, будто нехотя, ворочается; волны поблескивают в утреннем солнце, пошаливают, но словно бы понарошке, то вдруг кинутся на белый каменистый берег, и могучая дремлющая сила почувствуется в их набеге, когда сдвинутся с места, зашевелятся, зелено посверкивая, тяжелые замшелые валуны; а случается, волны вдруг вспенятся, забурлят, гомонливые, выметнутся из темного загадочного нутра и не скоро еще ослабнут. И там, где они черкнут воздух сверкающим лезвием, расколется синева, рассыплется, сдвинутая, и тысячи синих сверкающих сколок, сталкиваясь и дробясь, упадут, застигнутые ветром, на прибрежные кедры.
Чайки кружат над морем, большие, иссиня-белые, как пена, которая еще долго останется на берегу после того, как схлынет волна, расколотая. А подле них – птахи малые, и вьются вокруг, и свиристят, таежные птахи у моря не кормятся, а все ж не улетают: видать, им тоже по душе кружение над глубокой зеленой чашей.
Велик Байкал и загадочен, неподсуден людскому мнению, сам по себе, щедр ли на ласку, суров ли… И попробуй скажи, отец ли батюшка, грозен ли старец, равнодушный к людскому горю?.. Бывает, придет на его берега молодуха, простоволосая, в черном бабьем шитье, и, ломая руки, крикнет:
– Верни моим деткам кормильца!..
Но никто не услышит, только волны, холодные и на Прокопьев день. Бывает и по-другому: на зорьке ранней зачнут рыбаки тянуть невод, тяжело идет, знать, с уловом нынче… Верно что: подняли невод и – успевай черпать. Раззудись плечо, размахнись!.. Повеселел рыбак:
– Спасибо, кормилец, батюшка!..
И в седую старину, слыхать, случалось… Жило на берегу Байкала племя, маленькое и гордое, морем кормилось, охотою в тайге, правило этим племенем уважение к земле предков, любовь великая, от старого к малому, из века в век одно и шло:
– Не поступись землею своею. Что б ни содеялось, не поступись!..
В гаданиях на бараньей лопатке им не раз выпадало: близится час страшный, уходить надо, искать приют в чужих краях. А не то случится беда, сгинет племя и ничего-то не останется от него на этой земле, памяти даже… Но сказали старейшины, смяв робость перед злыми духами гор:
– Пускай так. И все ж не уйдем мы, нет…
А беда поспешала тропами торными и нехожеными, через горы и реки, через долины и – пришла: недолго бились люди племени с войнами из дальних кочевий, многие полегли, а тем, кто остался, слабым и немощным, женщинам и детям, – старейшины велели идти за ними. И подошли они к морю, было оно большое и гневное, саженные волны встали на пути людей племени, словно бы хотели остановить, но это не смутило их. Взявшись за руки, они сделали шаг, другой, и скоро море скрыло их от глаз тех, кто незваным пришел на чужую землю. Долго стояли пришельцы-воители, и смятение было в лицах, но еще и гордость за людей чужого племени, которые предпочли смерть неволе.
Сказывают старики: там, на берегу Байкала, поклялись те воители не подымать больше меч, так и сделано было, и уж не покидают родных кочевий и живут мирно, от матери к сыну, от деда к внуку передается легенда о гордом племени, сменяются поколения, а легенда живет. Но, может, и не легенда вовсе, а что-то другое?.. Вдруг да и возьмет улигершин в ослабевшие руки хур и запоет дивную песню о давних временах, и будут в той песне слова:
Траве на земле нужно солнце, птице – небо.А что нужно человеку? И то и другое…Многое нужно человеку, чтобы жить.Но пуще всего нужна ему свобода.Она дает крылья, и тогда он делается как птица.Она обогревает его своими лучами,И от этого на сердце у него становится светло и радостно…Расскажет улигершин о гордом племени, и, услышав, люди словно бы выпьют до дна чашу радости. Но не только об этом расскажет улигершин в своей песне, и другие слова будут в ней, и от них больно сожмется сердце. Расскажет улигершин о детях вождя того племени, они не пошли к Байкалу, не сумели одолеть страх, свернули в сторону и спрятались за высокими деревьями, а когда стемнело, сели в легкую, из сухой березы, лодку и уплыли на дальний остров. Они не многое умели делать в жизни, привыкли к тому, что все за них делали другие; и все же не умерли от голоду, научились ловить рыбу, отыскивать пригодные для еды лесные травы и коренья. Их было двое, мальчик и девочка, они оказались смышлеными – на высоком крутояре, у моря, построили себе жилище из березовых веток, наловчились промышлять зверя. Все бы ладно, да однажды было знамение: юноша в ту студеную пору шел меж байкальских торосов, выслеживая тюленя. И догнал, и уж натянул тетиву лука, чтоб пустить стрелу, и – не успел… Тюлень поднял морду, поглядел на юношу, сказал:
– Не убивай меня. Я поведаю тебе твою тайну.
Юноша удивился: он не знал языка зверей, а понял, о чем сказал тюлень. Помедлил и опустил лук.
– Бойся своих детей, – сказал тюлень. – Рожденные от черного брака, они не станут признавать родства, и тот, кто будет последним в роду, подымет руку на отца.
В глубокой печали юноша пришел к жилищу из березовых веток, сестра выслушала его и тоже запечалилась, а потом они заговорили о том, что лучше бы им уйти с острова, но так велик был страх в душе, что они не посмели этого сделать, а с годами и думать забыли о родной земле.
Настало время любви, и они поняли, что им не обойтись друг без друга, соорудили из палых осиновых листьев брачное ложе посреди своего жилища и предались запретной страсти… А потом у них появился ребенок, и они вспомнили о словах старого тюленя и темной ночью, под осень, когда лютовал северный ветер, бросили ребенка в пенное море. Та же участь постигла всех, кто был рожден в жилище на высоком крутояре. Они думали, что так будет лучше и ничто не сможет помешать преступной любви. Их не мучила совесть, они не знали этого чувства, потеряв власть над собою в тот момент, когда не сумели одолеть страх и не ушли вместе со всеми… Они не знали многого, чем живут люди, и даже не задумывались об этом; уединенная жизнь на острове казалась им высшим блаженством, когда больше и желать-то нечего, только одно вызывало досаду, что нет-нет да и надо подыматься с брачного ложа, чтобы добыть и приготовить еду или же отнести к синему урезу байкальской волны живой, истошно вопящий комочек, плод их любви, к которому не испытывали ничего, кроме желания поскорее избавиться от него.
Но время шло, и брачное ложе сплошь проросло травою, случалось, они вырывали эту траву, если она делалась жесткою и колючею, но проходил день-другой, и она появлялась снова, они не знали, что и эта трава от их семени, и не боялись ее. Но однажды мужчина укололся ею, и тотчас тело у него почернело, и в муках он умер. Оставшись одна, женщина была в отчаянии и хотела бы тоже умереть, но смерть не брала ее, с утра до ночи женщина, неприкаянная, ходила по острову. Она и теперь еще бродит где-то, неприкаянная. Случалось ли вам слышать, как посреди ночи вдруг закричит чайка, и боль в том крике и горечь, так это не чайка вовсе, а та женщина.
Велик Байкал и загадочен, вдруг да и выблеснет живым посверком малая рыбка голомянка, возьмешь в руки и подивиться-то не успеешь на нее, прозрачную, а уж нет ее – растаяла… Так и мысль твоя на этом берегу, неохватная вроде бы, дерзкая, людям на удивление, а как глянешь вдаль да увидишь ярые волны, которые, с каждою минутою делаясь все круче и суровее, надвигаются на тебя, разом придет робость, и уж не скажешь, о чем была твоя мысль, разбитая на мелкие осколки, потеряется вдруг, и не соберешь ее, не ухватишь…
Байкал и в тихую погоду не больно-то ласков, вековечною тайною веет от него, грустная эта тайна, сердцем почувствуешь: грустная, а понять, постигнуть и не пытайся даже, а коль изменишь этому правилу, которому издревле следуют люди, живущие у моря, пеняй на себя… В душе, минет время, сдвинется что-то, и неприметное вроде бы чужому глазу, а уж себя-то не обманешь, и грустно станет, и одиноко, и как-то неприютно промеж людей, и захочется чего-то другого, и ты долго будешь думать, чего же именно, но так и не найдешь ответа, и уж не видать покоя до последнего дня твоего. Знать, вошла в тебя тайна Байкала.
Приходят люди на белопенные берега и подолгу дивуются на чудную, открывшуюся взору красоту, но мало кто скажет: ах, как хорошо! Словно бы что-то удержит эти слова, сомнет, и самая мысль о них, еще не родившись, сгинет.
Есть в этой тайне нечто смущающее душу, и хотел бы проникнуть в нее, а не осмелишься, вот и бродишь в мыслях вокруг нее, и всякие дивные дива вспоминаются, и многие из них кажутся такими отдаленными во времени, что дух захватывает. Странно все-таки… И знаешь, что это не так и не все из того дивного, что случилось на Байкале, случилось в незапамятные времена. Но в том-то и дело, что сознание противится этому, принимает сибирское море не как реальность, а как символ чего-то неизбывного, вечного, окруженного таинственностью, которою мы окружаем все, что находится за пределами нашего разумения.
Старик-рыбак, смуглолицый, пропахший ветрами, с длинными жилистыми руками, сидит на песчаном берегу, смотрит, как ходит по кругу, наматывая на скрипучий ворот просмоленные концы невода и тяжело поводя запотевшими боками, какая-нибудь захудалая лошаденка, а потом и вспомнит столь поразившее его и подзовет малышню, а она в пору, когда тянут невод, шныряет здесь же, на берегу, и начнет сказывать голосом хрипловатым и намеренно негромким:
– Стало быть, так… От деда слыхал, а тот еще и от деда своего, а уж тот от кого – не скажу… Ну, стало быть, в самую старину содеялось, волки, стая треклятая, сели на хвост табуну и – погнали… Да не куда-нибудь, а прямо к Байкалу, море в ту пору было нешумливое, волна едва накатывала… Табун примчал к берегу и остановился. Куда ж дальше-то?.. Вожак, жеребец Карько, ловкий, силища – во!.. – вылетел из табуна и давай биться с волками. Но тех много, тоже – силища, да поболе, чем у Карько. Поранили жеребца. Чует Карько: пропадет сам и табун погубит. Вот и кинулся в Байкал-море, а табун за ним… Что же волки?.. А ничего, порыскали по берегу, посверкивая голодными глазами, да и подались обратно, в тайгу…
Замолкает рыбак, и лицо у него пуще того темным делается, опечаленное, и малышня ждет, притаясь, и даже самый непутевый из них присмиреет.
– Волки, стало быть, в тайгу подались, – спустя немного продолжает старик. – А табун все плывет да плывет за вожаком. День плывет, ночь… Благо Байкал не шелохнется даже. Словно бы примолк в ожидании чего-то. А может, просто пожалел ошалевший от страха табун и не захотел сделать ему худа?.. – Рыбак оглядывает малышню, и в темных, все еще зорких глазах его удивление. – Да уж, попробуй угадай, когда море ласково, а когда лютее зверя… Но да бог ему судья! А я вот что… я про табун… Еще через день выдыхаться стали кони, вдруг да и раздастся жуткое ржание, а потом ненадолго все стихнет, и там, где минуту назад билась старая обессилевшая кобыла, еще долго ходят по воде круги. Когда ж показался берег, тот, другой, который отсюда и не увидишь, держались на воде лишь Карько и еще три кобылы, вышли на берег, худые, дрожащие, сделали шаг-другой и упали на песок и уж не подымутся. Выплыли они как раз напротив рыбачьей деревни, люди увидали, побежали к берегу… Натаскали травы, чтоб покормить коней, те поели, а все не встанут на ноги. И лишь тогда заметили люди, что копыта у коней разъело водою.
– И чего же? И чего?..
Это малышня, а только рыбак уже подымается с прибрежного песка и идет горбясь. Но скоро останавливается и говорит недовольно:
– А ничего… Принесли мужики бердану и, жалеючи коней, пристрелили их. Вот и все…
Однако ж это еще не все, услышанное будет долго волновать ребят, и ночами они станут спать плохо, но и повзрослев, не забудут, а расскажут кому еще… Так и станет жить этот сказ про табун, и редко в какой деревне, сидя за чашкою чая иль дожидаясь, когда поспеет жаркое, не услышишь про ошалевших от страха коней.
Велик Байкал и загадочен, крепко хранит свою тайну и никому не поведает про нее, даже лучшему из людей, а все ж умеет ценить силу духа, отвагу и милостив к тем, кто обладает всем этим, как милостив и к меньшим братьям рода человеческого. Сказывают, зверь-подранок, едва передвигая ноги, случается, и придет темной ночью к синему урезу и будет долго стоять, забредя по самое горло в студеную воду. А потом еще придет и еще… И в конце концов заживут раны на его теле и духом окрепнет.
Так ли, нет ли?.. Разве скажешь? И быль, и небыль столь тесно переплелись на байкальских берегах, что подчас и самое удивительное и невероятное принимается людьми за чистейшей воды правду. И теперь еще сказывают, будто-де везли в свое время в скрипучей крестьянской телеге, на ворохе гнилой соломы, по Сибирскому тракту неистового протопопа, и был он худ и бледен, и глаза на истомленном лице горели. А подле него, в телеге, люди служивые, стрелецкие, от родного очага оторванные на долгие месяцы и потому злые, в суровом стеснении держали гонимого, кляли на чем свет стоит, кормили да поили худо. А неистовый словно бы и не замечал мучителей, глядел окрест горящими глазами, и восторг светился в них, и радость. Но пуще того забилось у него сердце, когда взору открылся Байкал, и спрыгнул тогда с телеги и поднял кверху руки, закованные в железа, и крикнул страстным и сильным, столь привычным для него в прежние годы голосом:
– Господи, чудо-то какое!.. Или впрямь ты сотворил это чудо иль кто еще другой, недоступный нашему слабому разумению, но такой же, как и ты, великий и дерзкий сотворил его?!
Служивые люди стрелецкие дрогнули сердцем: столь крепка была сила духа в этом слабом, испытавшем на себе пытку огнем и железом теле, – и страх запятнал их лица, но еще и смущение, и то смущение они унесли к порогу отчего дома. А протопоп меж тем, все так же держа над головою руки, пошел к Байкалу и припал к волне сухими губами. Вот тогда и содеялось дивное, о чем теперь еще говорят кто с удивлением, а кто с растерянностью: звеня, упали железа с измученных рук неистового, и там, куда упали, забурлила вода, запенилась, а скоро сребротелые рыбки, выметнувшись, рассыпались… Не менее служивых смущен был и сам неистовый, только и сказал, подымаясь с колен:
– Знать, велика твоя сила, море сибирское!..
А потом, когда протопоп шел от моря к тому месту, где стояла повозка и где дожидались служивые, позади него прорастали какие-то деревца, и дивились служивые и не могли понять: что это такое?.. А то были березки, необычные, которые не растут ни в одном другом краю света. Кудрявые, белые с просинью, издали цветом своим сливаются с морем да с небом.
Сказывают люди, березками Байкал одарил неистового за муки и веру горячую в свою правоту. Так ли, нет ли?.. – кто скажет, однако ж тропа та, что сажен на сто пролегла от Байкала в сторону Великого Сибирского тракта, и по нынешний день зовется Протопоповою, а имя тропе дали позже, уже в царствование государыни императрицы Екатерины II. Шли гонимые ею люди старой веры, ненавистники всего никонианского, латинского, турского, что пыталось повалить старую веру и противу чего с такой яростью на Вселенском соборе выступал неистовый, сказавши:
– Рим давно пал, и ляхи с ним же погибли, до конца остались врагами христианам; да и у вас, византийцы, православие пестро, от насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь приезжайте к нам учиться: у нас, божией благодатью, самодержество. До Никона-отступника в нашей России у благочестивых князей и царей все было православие. Чисто и непорочно, церковь немятежна.
Не забыты эти слова, не размыты, и люди, гонимые государыней императрицей, помнили их, а увидев тропу меж чудных березок, почуяли сердцем, что тропа сия протопопова. И уж осевши на чужих, которые, однако ж, вскорости сделались своими, от души и от боли стали приходить к тому месту на Байкале, где в свое время побывал протопоп, и подолгу сиживали на мшистых валунах, укрепляясь в вере.
Отдыхал на тех валунах, приходя в себя от жестоких ударов судьбы, и смуглолицый флотоводец Петра Великого, поднаторевший в морских сражениях, но так и не сумевший сыскать себе места при дворе. С удивлением и восторгом прислушивался флотоводец к грозному шуму байкальских волн, и славное прошлое вставало перед глазами, и он снова штурмовал неприятельские крепости на Балтийском море и с бесшабашной удалью, которая присуща лишь русскому человеку, шел на абордаж… Отчаявшийся, он вдруг снова почувствовал в себе силу и, уже приехавши на место, определенное ему для жительства близ желтой реки Селенги, еще долго был мучим прожектами, многие из которых и по сию пору вызывают уважение.
Велик Байкал и загадочен, и у каждого народа, соприкоснувшегося с ним, отношение к нему свое, особенное. Ровно и спокойно отношение к нему русских людей, но случается и так, что вдруг да и перевесят чувства и отступит разум, смутясь, и скажет тогда сибиряк: «Ах ты, порождение дьявола, доколе будешь маять? Чтоб ты сгинул!..» Но случается такое не часто, а если все ж случается, то, успокоившись, сибиряк еще долго станет мять у себя в затылке и досадовать на несдержанность языка. В любую пору уважительно отношение к Байкалу жителей просторных, из края в край, степных раздолий – бурят. С малых лет привыкнув поклоняться земным тайнам, они и к сибирскому морю испытывают немалое почтение, но почтение это не робкое, а какое-то домовитое, хозяйское, как если бы перед ними был и не Байкал вовсе, а умудренный годами старец. Молитвенно и по-детски простодушно отношение к сибирскому морю эвенкийских племен, не часто появляются они на белых песчаных берегах, из века в век обретаясь средь таежных сопок и горных речушек, безбоязно ставя чумы подле зверьих троп и медвежьих берлог, там, где повыше, куда, бывает, что и заглянет солнце, пробившись сквозь густые кроны таежных великанов. Отважные в схватках со зверем, они делаются слабыми и безвольными, очутившись на берегах Байкала, и страх разом вспыхивает в их маленьких зорких глазах, и они осторожно и как-то неуверенно ступают на землю и тихо бормочут, глядя в синюю неоглядь: «О, бачка, бачка!..» И коль отпадет надобность и дальше находиться близ сибирского моря, норовят побыстрее уйти. То же самое эсты и ливы, волею жестокой судьбы заброшенные в эти чужие для них края. Они до самого последнего дня своего так и не привыкнут к суровому нраву Байкала, и в их угасающей памяти будет жить другое море, доброе и ласковое. Не забудут славное море, омывающее берега их отчизны, и польские повстанцы, испытавшие на себе тяжелую руку русского полководца. И все то суровое и грозное, что выпадет на их долю, невольно вызовет смятение в душах и острую неприязнь к богом забытому краю, а значит, и к древнему сибирскому морю, которое будет неустанно шуметь подле их поселений, напоминая о несчастье. И еще долго не остынет эта неприязнь, и даже дети повстанцев, а потом и внуки, уже вроде бы принявшие чужие обычаи, нет-нет да и скажут с досадою:
– А, матка боска, отчего это море такое: хмурится, хмурится, будто все, что ни делается, не по нутру ему?..
Байкал и впрямь, если не подо льдом он, едва ли не каждодневно морщинят волны, неустанно гуляют над его поверхностью ветры, северные и южные, восточные и западные, сменяют друг друга с упрямой настойчивостью и не дают зеленоватой байкальской воде застояться. И о том знают коренные сибиряки и не досадуют, а подчас и говорят с уважением:
– Работает батюшка…
Верно что, работает… И не всякий раз углядишь эту его работу и подивуешься на разумность природы. Вдруг да и разъярится, и загудит, и земля подле самого моря ходуном заходит, тогда даже стойкие наспех крепят мотоботы цепями и стараются уйти побыстрее. Не остыло еще в памяти недавнее, пожалуй, и через этот век, через двадцатый, перешагнет… Тогда зашевелилась земля у Байкала, волны вспенились, покатили одна на другую, сломали берег, вся степь Саганская на сотню верст ушла под воду, а вместе с нею и русские села и бурятские улусы, жители которых в страшном смятении бежали в горы, и там еще долго было слышно, как яростно шумят волны, разрывая на куски враз ослабевшую землю. Годы спустя, с опаскою подходя к месту, где случился Провал и где все еще неуспокоенно плещется вода, говорили люди, будто-де в ту ночь оттого и разгневался Байкал-батюшка, что жители Подлеморья мало-помалу начали забывать об уважительном отношении к нему и уж не только в крепкой досаде, а и просто так, развлечения для, могли сказать с усмешкою:
– Эк-ка, дурной, и чего надо, чего гудет?..
Может, так, а может, и нет, однако верно, что и нынче не всегда поостерегутся – а жаль! – и скажут худое слово о славном сибирском море, подле которого, на западной его окраине, у зеленого мыса, где буйно и весело полощутся на байкальских ветрах видные с любой стороны, рясно зеленые кроны лиственничных деревьев, едва ль не в одночасье вырос рабочий поселок и началось невиданное доселе предприятие – строительство Кругобайкальской железной дороги.
Глава 2
В жаркий июльский полдень тысяча девятисотого года двое шли по дощатому тротуару рабочего поселка, тесно прижимаясь друг к другу и с опаской глядя на серые и неприветливые дома, на распахнутые настежь и тоже серые и неприветливые ворота, на самом верху которых красовались березовые чудо-кони, распластавшиеся в немыслимо длинном полете. Было что-то жуткое в этой мертвенной неизменности лошадиного галопа, что-то отталкивающее…
Тусклый сумрак зависал над улочкою. Изредка сквозь него, словно бы это не вечерний сумрак, а худо выделанное холщовое полотно, просвечивала бледная, тягучая синева неба. Но скоро сумрак загустел, и сейчас же в разных концах улочки, и даже там, где начинались низкие дощатые рабочие бараки, зажглись плоские фонари-блюдца. Двое замедлили шаг, переглянулись, а потом медленно пошли туда, где переспелым яблоком желтела маковка деревянной церкви.
Тот, что повыше ростом, с длинным лицом, заканчивающимся нервно подрагивающим и словно бы слегка сдвинутым подбородком, обросшим темным кучерявым волосом, отчего черты этого лица кажутся неправильными и, несмотря на свою привлекательность, затаенно жестокими, сказал:
– Перво-наперво надо найти, где заночевать.
– Да где ж найти-то? Небось ни разу тут не бывали. Ой, пропаду я с тобой и детишков сиротами оставлю.
– Не каркай, рыбья твоя душа!
Тот, второй, тщедушный человечек с крупной, лобастой, точно не ему вовсе, а кому-то другому, большому и сильному, принадлежащей головою, виновато вздохнул:
– Куда мне до тебя! Ты вон какой… Одно слово – Христя Киш.
– На худой конец, в церкви схоронимся, – словно бы не услышав, сказал Христя. – Мало ли там приблудного люда?
– Во как… – разочарованно протянул его товарищ. – А когда подначивал бежать с прииску, толковал, что у тебя тут в каждом дворе есть потаенное место, чтоб приглядеться, выждать…
– Послушай, Лохов, как бы я того… не обозлился. Зашибу. Надоел!.. – грубовато сказал Киш. И все ж ему было совестно перед Лоховым, но это словно бы шло не от него самого, а откуда-то со стороны и не вызывало ни сожаления, ни стремления защитить свой прежний обман.
О том, что случилось, Христе не хотелось думать, теперь надо думать о другом. Иначе пропадут ни за грош, и ничего не останется от нежного чувства, которое неизбежно сопровождает человека, когда он свободен в своих действиях, когда никто не стоит над ним и не заставляет делать не нравящееся ему. О, это чувство!.. Киш, несмотря на то что появилось оно, казалось бы, совсем недавно, уже успел привыкнуть к нему, сродниться с ним. Что-то удивительное творилось в душе: словно бы ничего и никогда не было в ней, кроме этого чувства: ни ненависти, ни страха, ни обиды… Ни разу еще он не казался себе таким счастливым и мудрым, как нынче. И не беда, что усталостью налиты ноги и рукой лишний раз пошевелить нельзя. И все же… все же порою его охватывало беспокойство.
– Значит, в церкви схоронимся?
Христя обернулся к товарищу. О чем он?.. Но недоумение длилось недолго. Понял, что расслабился, а это никуда не годится в его теперешнем рисковом предприятии, и он в мгновение ока, подчиняясь инстинкту осторожного и хитрого зверя, стряхнул с себя оцепенение, шаг его стал по-кошачьи легким и упругим, во всем теле ощутил привычное волнение, которое всегда помогало оставаться самим собою, что б ни стояло на пути.
– Можно и в церкви, можно и у гулящей бабехи. Знавал такую… А еще лучше стоящую развалюху подыскать. Там не выдадут.
Лохов промолчал. Ему трудно проследить за мыслью Киша, которая, как и он сам, увертлива и сильна. Он привык к ясности во всем: к ясности собственного существования на земле, к безоблачной ясности зимнего сибирского неба, к ясности мысли. Впрочем, если бы он сильно пожелал понять товарища, может, и сумел бы понять.
Перед тем как отрядить свои ноги в бега, Лохов имел разговор с женою, бабой доброй и ласковой, и этот разговор неотступно преследовал его.