Что? переспрашивает гость.
Но Оки опомнился, собрался и стоит, покачиваясь. Ну, при всех обстоятельствах, говорит он.
Человек, с которым он разговаривает, – служитель-стажер в Нидерландской реформатской. Высокий и нервный, с выпуклым кадыком, этот служитель церкви за последний год почти полностью утратил веру, о чем знает он один. Он чувствует себя так, словно ковыляет по дикой местности, поросшей колючим кустарником, и вследствие этого очень много улыбается. В тот момент, когда к нему обращается Оки, он улыбается себе самому, раздумывая именно об этом, о своем теперешнем неверии, и заданный ему вопрос заставляет его виновато вздрогнуть.
Амор видит эту пару, своего дядю и клирика-маловера, через раздвижные стеклянные двери гостиной. С вершины холма она видит весь дом, все окна как на ладони, почему и любит тут сидеть, хотя не должна тут бывать в одиночку. Никогда еще внизу, на первом этаже, не было такого скопления людей, их фигурки перемещаются туда-сюда, как игрушечные человечки в игрушечном здании. Но на них она почти не смотрит. Ее взгляд притягивает одно-единственное окно, наверху, третье слева, и Амор думает: она у себя. Если просто сойду с холма и поднимусь по лестнице, она будет у себя в комнате, она ждет меня там. Как всегда.
И она видит кого-то в том окне, кто-то там ходит, хлопочет. Женская фигура. Если полуприкрыть глаза, Амор способна вообразить, что это она, мама, что Ма поправилась, набралась сил и убирает лекарства с тумбочки у кровати. Больше не нужны. Маме намного лучше, время пошло назад, разрушенный мир восстановлен. Легко и просто.
Но она знает, что только лишь представляет это себе, а женщина в комнате – не Ма. Это, конечно, Саломея она была тут на ферме всегда, так, по крайней мере, кажется. Мой дедушка все время так про нее говорил. О, Саломея, я получил ее в придачу к земле.
Задержать на ней взгляд ненадолго, пока она убирает с кровати постельное белье, крепкая, полнотелая женщина в платье с чужого плеча, Ма ей отдала его не один год назад. Голова повязана белым платком. Ходит босая, подошвы потрескались, грязные. И на руках отметины – от множества порезов, ушибов. Вероятно, более-менее ровесница Ма, лет сорок, хотя выглядит старше. Точно по ней не скажешь. Лицо мало что показывает, она носит свою жизнь как маску, как высеченный из камня лик.
Но кое-что ты знаешь, потому что видела своими глазами. С таким же бесстрастным видом, с каким Саломея подметает полы и убирает дом, с каким обстирывает его обитателей, она ухаживала за Ма во время ее последней болезни, одевала ее и раздевала, обмывала ее, окуная мягкую ткань в горячую воду, водила ее в туалет и даже очищала ей зад после судна, вытирала кровь, гной и мочу, убирала кал, все делала, чем семья заниматься не хотела, слишком грязно или слишком интимно, пусть Саломея, ведь она деньги получает как-никак, правда же? Она была с Ма, когда та умерла, у самой ее постели, и при этом никто ее не замечает, она как бы невидима. И что Саломея чувствует, неизвестно, ее чувства тоже невидимы. Сказано – сделай тут уборку, сними простыни, постирай, и она слушается, убирает, стирает.
Но Амор-то видит ее через окно, значит, не такая уж она невидимка. И вспоминается кое-что, понятное только сейчас, это было всего две недели назад в той же самой комнате, Ма и Па забыли, что я тут, в углу. Не видели меня, как будто я вдруг стала чернокожей.
(Обещаешь мне, Мани?
Цепляясь за него руками скелета, как в фильме ужасов.
Йа, будь по-твоему.
Я очень хочу что-то ей дать, понимаешь? За все, что она сделала.
Понимаю, говорит он.
Пообещай, что выполнишь. Скажи внятно.
Обещаю, говорит Па полузадушенно.)
Она и сейчас видит эту картину, ее родители сплелись в одно, как Иисус и Его мать, в один жуткий горестный узел объятий и слез. А звук где-то в другом месте, выше и отдельно, слова только сейчас до нее доходят. Но становится наконец ясно, о ком они говорили. Конечно. Само собой. Еще бы.
Она сидит на своем любимом месте, между камнями, под обгоревшим деревом. Там, где я была, когда ударила молния и чуть не убила меня. Крак, белый огонь падает с неба. Как будто Бог показал на тебя перстом, говорит Па, хотя откуда ему знать, его же тут не было. Господень гнев горяч, словно карающее пламя. Правда, я не сгорела, только дерево молнией опалило. Ну, и мои ступни.
Два месяца в больнице потом. До сих пор подошвы чувствительные, и одного мизинца нет. Она притрагивается сейчас к этому месту, ощупывает шрам. Настанет день, говорит она вслух. Настанет день, когда я. Но мысль обрывается на полдороге, и то, что она сделает, когда настанет день, остается в подвешенном состоянии.
А прямо сейчас кто-то поднимается на холм с другой стороны. Чья-то фигура приближается, вырисовывается медленно, приобретает, словно одеваясь, возраст, пол и расовые признаки, и вот Амор видит чернокожего мальчика, ему тоже тринадцать, на нем обтрепанные шорты и футболка, на ногах треснувшие кеды.
Ткань футболки прилипла к потной коже. Отлепи пальцами.
Добрый день, Лукас, говорит она.
Привет, Амор.
Первым делом необходимо стукнуть по земле палкой хорошенько. Потом он усаживается на камень. Говорить друг с другом им легко. Не первый раз они встречаются здесь. Пока еще дети, но почти уже перестали ими быть.
Жалко твою маму, говорит он.
Она чуть не плачет опять, но все-таки не плачет. Когда такое произносит Лукас, ничего, потому что он, когда был маленький, потерял отца, его папа погиб на золотом прииске около Йоханнесбурга. Кое-что их роднит, получается. То, о чем она сейчас вспомнила, переливается через край, она хочет с ним поделиться.
Теперь дом будет ваш, говорит она.
Он глядит на нее непонимающе.
Моя мама сказала моему папе, чтобы отдал дом твоей маме. Христианин всегда держит слово.
Он смотрит вниз, на скособоченное строение по ту сторону холма, в котором он живет. На домик Ломбард. Так его все называют, хотя старая миссис Ломбард давным-давно умерла, а дедушка Амор после этого купил ее дом, чтобы им не завладели и не вселились индийцы, и пустил туда жить Саломею. Одни имена живучи, другие нет.
Наш дом?
Теперь он будет ваш.
Он моргает, по-прежнему сбитый с толку. Дом-то ведь и так всегда был его. Он в нем родился, он в нем спит, что эта белая девочка хочет сказать? Заскучав, он сплевывает и поднимается на ноги. Ей видно, какими длинными и крепкими стали его ноги, заметны жесткие волоски, растущие на бедрах. И запах его она тоже ощущает, от него крепко разит пόтом. Все это ново, или, может быть, ново для нее то, что она это замечает, и она уже смущена, еще до того даже, как понимает, что он смотрит на нее.
Что? спрашивает она, пригнувшись к поднятым коленям, обхватив их руками.
Ничего.
Он прыгает к ее камню, садится на корточки рядом. Его голая нога почти касается ее ноги, она ощущает тепло его кожи и колкость волосков, она отдергивает колено.
Фу, говорит она. Тебе помыться надо.
Он быстро встает и отпрыгивает к другому камню. Она жалеет теперь, что отогнала его, но не знает, что сказать. Он подбирает свою палку и опять наносит удар.
Ага, ладно, говорит он.
Хорошо.
Он спускается с холма тем же путем, каким поднялся, охаживая палкой белые верхушки травы, тыча ею в термитники. Пусть мир знает, что он тут идет.
Она смотрит на него, пока он не пропадает из виду, на душе у нее легче, потому что большой черный автомобиль уехал и большое черное, насевшее на нее, теперь отпустило. Потом она неспешно сходит вниз по другому склону холма, приостанавливается тут и там поглядеть на лист или камень, идет к своему дому, точнее, к дому, о котором думает как о своем. К тому времени как она входит через заднюю дверь, прошло сто тридцать три минуты и двадцать две секунды с тех пор, как она убежала. Четыре машины, включая длинную темную, уехали, одна новая появилась. Телефон звонил восемнадцать раз, дверной звонок дважды, один раз потому, что кто-то прислал цветы, невероятно, сколько их тут повсюду. Выпито двадцать две чашки чая, шесть кружек кофе, три стакана холодного питья и шесть порций коньяка с колой. В трех туалетах внизу, не привыкших к такой загруженности, спускали воду в общей сложности двадцать семь раз, в канализацию ушло девять и восемь десятых литра мочи, пять и две десятых литра кала, рвотная масса из одного желудка и пять миллилитров спермы. Цифры щелкают и щелкают, но что толку в математике? В жизни каждого человека на самом деле всего только по одному.
Беззвучно войдя в кухню, она слышит голоса поодаль, но в этой части дома все тихо. Поднимается по лестнице на второй этаж. Отправляется по коридору к своей комнате. Но вначале там дверь в комнату Ма, пустую сейчас, Саломея пошла стирать постельное белье, и даже зная, что то, чего не случилось, не случилось именно здесь, она должна, обязана войти.
Девочка глядит на мамины вещи. Она знает все это назубок: сколько шагов от двери до кровати, где выключатель лампы, как выглядит вихревой, похожий на начало головной боли, оранжевый узор на ковре, и так далее и так далее. Краем глаза она, кажется, видит в зеркале лицо Ма, но посмотрела прямо, и лица нет. Зато есть мамин запах, вернее, смесь запахов, в которой ей чудится мама, но на самом деле соединилось недавнее: рвота, ароматические курения, кровь, лекарства, духи и что-то темное, фоновое – возможно, запах болезни самой. Источаемый стенами, висящий в воздухе.
Ее тут нет.
Это говорит ее сестра Астрид, она каким-то образом засекла ее и пришла следом.
Увезли.
Я знаю. Видела.
Кровать оголена, на матрасе пятно неясной природы. Обе смотрят на этот насыщенный темный силуэт, как будто это карта нового континента, завораживающая и пугающая.
Я была при ней, когда она умерла, говорит наконец Астрид, ее голос подрагивает, потому что она говорит неправду. Она не была при матери, когда та умерла. Она была за стойлами, разговаривала с Дином де Ветом, парнем из Рюстенбурга, который иногда приезжает подрабатывать на ферме, чистить стойла. У Дина несколько лет назад скончался отец, и он помогал Астрид советами, пока ее мать умирала. Он простой, искренний парень, и ей приятно его внимание, часть более широкого мужского интереса, к которому она с недавних пор восприимчива. Так что с Рейчел Сварт, когда пришел ее час, были только ее муж, он же Па или Мани, и черная служанка, как, еще раз, ее зовут, Саломея, которая, ясное дело, не в счет.
Мне следовало там быть, думает Астрид. То, что она в это время флиртовала с Дином, лишь усугубляет ее вину. Она считает, ошибочно, что младшая сестра знает правду. Не только эту правду, но и другое. Например, что полчаса назад Астрид отправила в унитаз съеденный обед, как регулярно поступает, чтобы не потолстеть. Она подвержена подобным параноидальным страхам: подозревает иногда, что окружающие тайком читают ее мысли или что жизнь – хитроумный спектакль, в котором все, кроме нее одной, играют роли. Астрид – боязливая душа. Среди прочего она боится темноты, бедности, гроз, потолстения, землетрясений, приливных волн, крокодилов, чернокожих, будущего, разрушения общественных устоев. Того, что ее не полюбят. Того, что ее никогда не любили.
Но сейчас Амор снова плачет, потому что Астрид произнесла то самое слово, как будто это факт, а нет никакого факта, нет его, хотя дом полон людей, которых в нем быть не должно, которых тут не бывает в обычной жизни, по крайней мере всех разом.
Нам готовиться надо, нетерпеливо говорит Астрид. Ты должна переодеться, снять эту форму.
К чему готовиться?
Астрид не отвечает, и это досадно.
Где ты была? Мы все тебя искали.
Я на холм поднялась.
Ты же знаешь, тебе нельзя туда одной. А здесь ты зачем, в ее спальне?
Просто смотрела.
На что?
Сама не знаю.
Это правда, она не знает, просто смотрит, и все.
Иди переодевайся, приказывает ей Астрид, пробуя взрослый голос, поскольку место освободилось.
Нечего мной командовать, говорит Амор, но идти идет, просто чтобы избавиться от Астрид, которая, едва оставшись в комнате одна, берет замеченный на прикроватной тумбочке браслет, симпатичную маленькую вещицу из голубых и белых бусин. Она видела его на маме и примеряла на свою руку. Сейчас вновь надевает его себе на запястье, чувствует, как он уютно воспринимает ее пульс. Он всегда ей принадлежал, решает она.
Я некрасивая. Так думает Амор, не первый раз уже, глядя на себя в зеркало на обратной стороне дверцы шкафа. Она в нижнем белье, на ней маленький недавно купленный лифчик, ощущение набухающей плоти пока еще ново и причиняет беспокойство. Бедра стали шире, их утяжеление кажется ей чрезмерным, непристойным. Ей не нравится ее живот, ляжки, обвислость плеч. Ей все тело не нравится, как многим из вас, но по-особому остро, по-подростковому, и сегодня эта неприязнь еще явственней, гуще, жарче обычного.
В такие минуты внутренней сгущенности воздух вокруг нее заряжается ясновидением. С ней несколько раз последнее время такое было: она пусть за миллисекунду, но заранее знала, что картина упадет со стены, что распахнется окно, что по столу покатится карандаш. Сегодня она отводит взгляд от своего отражения в зеркале, уверенная, что почерневший от огня черепаший панцирь сейчас поднимется в воздух со столика у кровати. Она смотрит, как он поднимается. Словно неся его глазами, она наблюдает, как он спокойно перемещается в середину комнаты. Потом позволяет ему упасть или, возможно, даже бросает его, потому что он с силой ударяется об пол и раскалывается на куски.
Этот черепаший панцирь, которого теперь, считай, не стало, – вещь из очень-очень немногого, что она накопила. Все это она подобрала в велде: камень причудливой формы, крохотный череп мангуста, длинное белое перо. В остальном комната лишена обычных примет и признаков, в ней только односпальная кровать с одеялом, прикроватный столик с лампой, шкаф, комод. Деревянный пол ничем не застлан, стены тоже голые. Когда девочки здесь нет, комната похожа на неисписанную страницу, о хозяйке не сообщает почти ничего – и этим, пожалуй, сообщает о ней кое-что.
Когда она чуть позже спускается по лестнице, в руке у нее обломок панциря. Внизу по-прежнему туда-сюда ходят люди, она старается смотреть прямо перед собой и направляется к фигуре отца, который все еще горбится на стуле.
Где ты была? спрашивает Па. Мы так волновались.
Я была на холме.
Амор. Ты же знаешь, тебе одной туда нельзя. Зачем ты все время туда ходишь?
Я не хотела ее видеть. Поэтому убежала.
Что у тебя в руке?
Она протягивает ему кусок заскорузлого панциря, плохо помня в своем оглушенном состоянии, что` это и откуда взялось. Выглядит как огромный старый ноготь с пальца ноги, фу, гадость. Опять подобрала там что-то. Вечно притаскивает всякую дрянь из природного мира. Он чуть было не бросает эту штуку на пол, но побуждение сходит на нет и он вяло, как она, держит обломок.
Подойди ближе.
Сейчас его уже наполняет нежность, громадная нежность к дочери, и глубокая и сентиментальная. Такая беззащитность, такое простодушие. Мое дитя, мое маленькое дитя. Притягивает ее к себе, и вдруг оба наплывом возвращаются в похожий момент семь лет назад, в белизну сразу после той молнии, в смутное полубодрствование вслед за ударом. Он несет Амор с холма на руках. Спаси ее. Спаси ее, Господи, и я буду Твой навеки. Для Мани это было как схождение Моисея с горы, это был день, когда Святой Дух прикоснулся к нему и его жизнь переменилась. Амор помнит иначе, для нее это барбекюшный чад от горелого мяса, жертвенная вонь в центре мироздания.
Холм. Лукас. Разговор. Вот зачем она спустилась к Па, спустилась, чтобы сказать, и она отстраняется от его рубашки, пахнущей пόтом, горем и дезодорантом «брют».
Ты сдержишь обещание, говорит она. Ни ей, ни ему не ясно, утверждение это или вопрос.
Какое обещание?
Ты знаешь какое. О чем тебя Ма попросила.
Па обессилен, скоро, кажется, весь рассыплется на песчинки. Йа, неопределенно говорит он, раз пообещал, значит, сделаю.
Сделаешь?
Ты же слышала. Он вынимает из кармана платок и сморкается, а потом смотрит на содержимое его складок. Убирает платок. О чем мы, собственно, говорим? спрашивает он.
(О доме Саломеи.) Но Амор тоже обессилена, и она опять утыкается ему в грудь. Она что-то говорит, но ему плохо слышно.
Что ты сказала?
Не хочу больше в школе жить. Ненавижу.
Он обдумывает это. Ты можешь туда не возвращаться, говорит он. Это было временно, пока Ма… пока Ма была больна.
Значит, я уже не буду там жить?
Нет.
Никогда?
Никогда. Обещаю.
Сейчас ей кажется, что она опустилась в какую-то глубину, что она в жаркой безмолвной подземной пещере. Как изменчиво ты, сердце. Дневной свет переходит в долгую предвечернюю желтизну. Сегодня утром умерла моя мама. Скоро уже настанет завтра.
Уставшему Мани уже хочется, чтобы она от него отлипла, и он должен подавить недостойное побуждение оттолкнуть ее. Его всегда тревожило ни на чем конкретном не основанное подозрение, что Амор – не его ребенок. Младшая из детей, незапланированная, она была зачата в средний период их брака, в самый неблагополучный, когда они с женой стали спать в разных комнатах. Не цвела у них любовь в то время, когда появилась на свет Амор.
Но, что бы ее ни породило, она, безусловно, часть Небесного плана. Невозможно сомневаться, что она послужила средством его обращения, когда Господь едва не забрал ее у них и Мани наконец открыл свое сердце Святому Духу. Вскоре после этого, в час углубленной молитвы, он понял, как ему поступить, чтобы очиститься. Он, Херман Альбертус Сварт, должен признаться жене в своих слабостях и попросить у нее прощения, и вот он взял и рассказал Рейчел все, не умолчав об азартных играх и проститутках, он вывернул перед ней душу наизнанку, но вместо того, чтобы высветлиться, его брак еще больше потемнел, вместо того, чтобы простить, она его осудила, она взвесила его и нашла очень легким, и вместо того, чтобы последовать за ним в долину света, она двинулась в другую сторону, обратно к своим. Да, пути Господни неисповедимы для нас всегда и везде!
Он поворачивается, сидя на стуле, и берет лицо Амор в руки, поднимает его к своему, вглядывается в ее черты, ищет какой-нибудь знак, который мог прийти только от его тела, от его клеток. Не первый раз с ним такое. Она испуганно смотрит на него в ответ из темных своих созвездий.
Он, кажется, хочет что-то ей сказать, но, к счастью, этому мешает, подойдя к ним, дуомени[10] Симмерс. Добрый служитель церкви пробыл здесь немалую часть дня, помогая молитвой и советом важному члену общины. В годы исканий и вопросов после того, как Мани опалило Божьим огнем и он обратился наконец к истине, Алвейн Симмерс был его вожатым и пастырем. Строгость его церкви – опора и поддержка, не дающая мне упасть.
Боюсь, мне пора идти, говорит пастор. Но я вернусь завтра.
Он воспринимает Мани как замысловатое пятно, потому что зрение его слабеет, глаза пастора скрыты за толстыми затемненными линзами, и, куда бы он ни отправился, ему нужна чья-то рука. Нужен поводырь в буквальном смысле, Иисус – только метафора в этих обстоятельствах. Вот чем объясняется присутствие стажера, того, что промахнулся с верой, сейчас он старается расположить пастора под правильным углом для разговора.
Мани наконец получил повод отодвинуть дочь в сторону, он делает это аккуратно, словно она непрочный предмет мебели, и тут же о ней забывает. Я вас провожу до машины, говорит он. Медленно ведя двоих служителей церкви к выходу, он минует сервант со своей собственной фотографией в рамке, снимок сделан двадцать лет назад в Рептиленде, в его только что открывшемся парке пресмыкающихся. Создавал там все своими руками с первого дня, и это чувствуется по широкой улыбке молодого человека на фото. Мани в двадцать семь лет. Было время, когда на него многие зарились. С ним не соскучишься, веселится, дурачится без устали, и неплох собой, не верите – взгляните на снимок. Длинный мягкий завиток волос на лбу, улыбка дерзкая, зубоскальная. Этакий симпатичный хулиган. В каждой руке по злющей, смертельно ядовитой змее, в левой черная мамба, в правой зеленая мамба, а сам вовсю, так что рамка тесна, лучится молодостью, здоровьем, уверенностью. Само собой, темные очки, оправа большая, блестящая, пышные бакенбарды того же медного оттенка, что и волосы на груди, торчащие из-под распахнутой рубашки. Плодовитый бычок на вольном выпасе, всем хотелось взять от него долю, и неудивительно, что Рейчел все ради него бросила. Потом переменила отношение, как и он к ней.
Снаружи пастор тянет Мани к себе и мнет в объятиях, одышливо, но по-мужски. Черпайте силу в Христе, говорит он ему на ухо. Бессмысленные слова, если вдуматься, но Мани отвечает, что так и будет делать, что будет черпать силу в Христе. Он давно уже в Нем ее черпает. Вы придете завтра? спрашивает он тревожно, не уверенный, что одного Христа будет достаточно, и пастор обещает прийти.
Потом они отъезжают от усадьбы, служитель-стажер за рулем, пастор рядом с ним. Во время ухабистой езды к воротам они молчат, хотя кадык на шее стажера ходит поплавком вверх-вниз, как будто он хочет что-то сказать.
Только за воротами, когда повернули на гудрон, Алвейн Симмерс шевелится.
Чудесная семья, замечает он. И нет, этот человек не сломается.
Стажер, слушая, улыбается самому себе, потому что ему завидно. Не сломаться – возможна ли такая определенность? Не для меня. Не сегодня. Он даже не знает, сможет ли удержаться на этой дороге, когда ладони такие скользкие, ему даже для этого не хватает веры.
Пожилой пастор – крупный, рыхлый мужчина, его мелко вьющиеся волосы темно-русой волной уходят вбок. Он весь какой-то мятый на вид: его сестра Летиция, которая заботится о нем дома, не очень-то дружит с утюгом. Кожа его рук, шеи, лица всюду, где она видна, дряблая и морщинистая, и вам вряд ли захочется увидеть остальное, скрытое под одеждой.
Он от природы тяжеловат, но сегодня он особенно полновесен, потому что смерть Рейчел, женщины, чья рука была воздета против него с самого начала, да, упрямой, гордой женщины, не желавшей повернуть лицо к Господу, приблизила его к тому, чего он очень сильно желает. Не для себя, что вы, разумеется, нет! Для одной лишь Церкви и для споспешествования ее благим трудам. Я всего лишь инструмент. Но инструмент способен почувствовать, что путь наконец свободен, что ему, Алвейну Симмерсу, возможно, вскоре достанется вожделенный участок земли.
Попрошу вас заехать за мной завтра в четыре, решает он.
Мы опять поедем к… к этим людям?
Йа, мы снова посетим семью Свартов. Мои труды там еще не завершены.
К тому времени как солнце заходит за горизонт, а закат в этих местах впечатляющий, все посетители разъехались, остались только члены семьи. Дядя Оки сейчас немного накренен вправо, чему причиной, возможно, вес его скособоченной ухмылки, поддернутой только с одного конца. Они с Па сидят в гостиной и смотрят по телевизору новости, они тревожные отовсюду, со всей страны. Магнитная мина в Йоханнесбурге, войска в тауншипах. Время от времени Па не выдерживает и рыдает минуту-другую, как будто сокрушается из-за состояния Южной Африки. Оки – тот лишь потягивает из рюмки и ухмыляется.
На кухне Марина руководит черной служанкой, которой надо перемыть изрядную гору тарелок и чашек. Как же она медленно, тяжеловесно ползает, можно подумать, это она потеряла члена семьи. Такой день, а она ленится, непростительно, ее как валун надо катить, сама ничего не сделает без приказа, сил никаких уже нет. Раздосадованная, Марина в последний раз обходит дом, высматривает остатки еды. В столовой ей встречается Амор, которую она еще не имела возможности прижучить. Куда ты сбежала тогда? требует она ответа неожиданно злым для себя тоном, и само так получается, что она щиплет племянницу за руку, жестокость в ее ногтях вспыхивает неподдельная.
Амор охает, но другого ответа не дает, и Марина с сердитым удовлетворением стучит каблуками дальше, поднимается по лестнице на второй этаж. Входит в комнату Рейчел и, несколько секунд поколебавшись, закрывает окна и задергивает шторы. Какой-то слабый запах ей чудится в воздухе, примесь какая-то. Снаружи темно, поздний вечер.
Тот же вечер, но еще позднее, совсем уже ночь, звезды переместились. Луна – тоненький серпик, еле уловимо металлически подсвечивающий здешний пейзаж, все эти камни и холмы, создающие видимость чего-то почти жидкого, какого-то ртутного моря. Полоску шоссе время от времени медленно прострачивают передние фары машины, несущей откуда-то куда-то свой груз человеческих жизней.
В доме темно, горят только, если выражаться по-морскому, носовой и кормовой прожекторы, освещающие подъездную дорожку и лужайку, да еще единственная лампа оставлена внутри, в гостиной. В разных помещениях внизу почти никаких звуков, разве только изредка прошебуршит насекомое, а может быть, это грызун, или мебель скрипнет из-за крохотных расширений и сжатий в древесине. Шурх-шурх, тук-тук, скрип-скрип.