Был последний день сентября.
На Васильевском Острове, в глубине семнадцатой линии из тумана глядел дом огромный и серый; с дворика в дом уводила черная, грязноватая лестница: были двери и двери; одна из них отворилась.
Незнакомец с черными усиками показался на пороге ее.
Затем, закрыв дверь, медленно стал незнакомец спускаться; он сходил с высоты пяти этажей, осторожно ступая по лестнице; в руке у него равномерно качался не то чтобы маленький, и все же не очень большой узелочек, перевязанный грязной салфеткой с красными каймами из линючих фазанов.
Мой незнакомец отнесся с отменною осторожностью в обращении с узелком.
Лестница была, само собой разумеется, черной, усеянной огуречными корками и многократно ногой продавленным капустным листом. Незнакомец с черными усиками на ней поскользнулся.
Одной рукой он тогда ухватился за лестничные перила, а другая рука (с узелком) растерянно описала в воздухе нервный зигзаг; но описыванье зигзага относилось, собственно, к локтю: незнакомец мой, очевидно, хотел охранить узелок от досадной случайности – от паденья с размаху на каменную ступень, потому что в движении локтя проявилась воистину ловкая фортель акробата: деликатную хитрость движенья подсказывал некий инстинкт.
А затем в встрече с дворником, поднимавшимся вверх по лестнице с перекинутой чрез плечо охапкою осиновых дров и загородившим дорогу, незнакомец с черными усиками снова усиленно стал выказывать деликатное попечение о судьбе своего узелка, могущего зацепить за полено; предметы, хранимые в узелке, должны были быть предметами особенно хрупкими.
Не было бы иначе понятно поведение моего незнакомца.
Когда знаменательный незнакомец осторожно спустился к выходной черной двери, то черная кошка, оказавшаяся у ног, фыркнула и, задрав хвост, пересекла дорогу, роняя к ногам незнакомца куриную внутренность; лицо моего незнакомца передернула судорога; голова же нервно закинулась, обнаружив нежную шею.
Эти движения были свойственны барышням доброго времени, когда барышни этого времени начинали испытывать жажду: подтвердить необычайным поступком интересную бледность лица, сообщенную выпиванием уксуса и сосанием лимонов.
И такие ж точно движенья отмечают подчас молодых, изнуренных бессонницей современников. Незнакомец такою бессонницею страдал: прокуренность его обиталища на то намекала; и о том же свидетельствовал синеватый отлив нежной кожи лица, – столь нежной кожи, что не будь незнакомец мой обладателем усиков, вы б, пожалуй, приняли незнакомца за переодетую барышню.
И вот незнакомец – на дворике, четырехугольнике, залитом сплошь асфальтом и отовсюду притиснутом пятью этажами многооконной громадины. Посредине двора были сложены отсыревшие сажени осиновых дров; и был виден и отсюда кусок семнадцатой линии, обсвистанной ветром.
Линии!
Только в вас осталась память петровского Петербурга.
Параллельные линии на болотах некогда провел Петр; линии те обросли то гранитом, то каменным, а то деревянным забориком. От петровских правильных линий в Петербурге следа не осталось; линия Петра превратилась в линию позднейшей эпохи: в екатерининскую округленную линию, в александровский строй белокаменных колоннад.
Лишь здесь, меж громадин, остались петровские домики; вон бревенчатый домик; вон – домик зеленый; вот – синий, одноэтажный, с ярко-красною вывеской «Столовая». Точно такие вот домики раскидались здесь в стародавние времена. Здесь еще, прямо в нос, бьют разнообразные запахи: пахнет солью морскою, селедкой, канатами, кожаной курткой и трубкой, и прибережным брезентом. Линии! Как они изменились: как их изменили эти суровые дни!
Незнакомец припомнил: в том вон окошке того глянцевитого домика в летний вечер июньский старушка жевала губами; с августа затворилось окошко; в сентябре принесли глазетовый гроб.
Он думал, что жизнь дорожает и рабочему люду будет скоро нечего есть; что оттуда, с моста, вонзается сюда Петербург своими проспектными стрелами с ватагою каменных великанов; ватага та великанов бесстыдно и нагло скоро уже похоронит на чердаках и в подвалах всю островную бедноту.
Незнакомец мой с острова Петербург давно ненавидел: там, оттуда вставал Петербург в волне облаков; и парили там здания; там над зданиями, казалось, парил кто-то злобный и темный, чье дыхание крепко обковывало льдом гранитов и камней некогда зеленые и кудрявые острова; кто-то темный, грозный, холодный оттуда, из воющего хаоса, уставился каменным взглядом, бил в сумасшедшем парении нетопыриными крыльями; и хлестал ответственным словом островную бедноту, выдаваясь в тумане: черепом и ушами; так недавно был кто-то изображен на обложке журнальчика.
Незнакомец это подумал и зажал в кармане кулак; вспомнил он циркуляр и вспомнил, что падали листья: незнакомец мой все знал наизусть. Эти павшие листья – для скольких последние листья: незнакомец мой стал – синеватая тень.
От себя же мы скажем: о русские люди, русские люди! Вы толпы скользящих теней с островов к себе не пускайте. Бойтесь островитян! Они имеют право свободно селиться в Империи: знать, для этого чрез летийские воды к островам перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их…
Поздно…
Николаевский Мост полиция и не думала разводить; темные повалили тени по мосту; между теми тенями и темная повалила по мосту тень незнакомца. В руке у нее равномерно качался не то чтобы маленький, а все же не очень большой узелочек.
И, увидев, расширились, засветились, блеснули…В зеленоватом освещении петербургского утра, в спасительном «кажется» пред сенатором Аблеуховым циркулировал и обычный феномен: явление атмосферы – поток людской; тут люди немели; потоки их, набегая волнообразным прибоем, – гремели, рычали; обычное ухо же не воспринимало нисколько, что прибой тот людской есть прибой громовой.
Спаянный маревом сам в себе поток распадался на звенья потока: протекало звено за звеном; умопостигаемо каждое удалялось от каждого, как система планет от системы планет; ближний к ближнему тут находился в таком же приблизительном отношении, в каковом находится лучевой пучок небосвода в отношении к сетчатой оболочке, проводящей в мозговой центр по нервному телеграфу смутную, звездную, промерцавшую весть. С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна.
Вдруг… —
– лицо его сморщилось и передернулось тиком; судорожно закатились каменные глаза, обведенные синевой; кисти рук, одетые в черную замшу, подлетели на уровень груди, будто он защищался руками. И корпус откинулся, а цилиндр, стукнувшись в стенку, упал на колени под оголенною головой…
Безотчетность сенаторского движенья не поддавалась обычному толкованию; кодекс правил сенатора ничего такого не предусматривал…
Созерцая текущие силуэты – котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья – Аполлон Аполлонович уподоблял их точкам на небосводе; но одна из сих точек срываяся с орбиты, с головокружительной быстротой понеслась на него, принимая форму громадного и багрового шара, то есть, хочу я сказать: —
– созерцая текущие силуэты (фуражки, фуражки перья), Аполлон Аполлонович из фуражек, из перьев, из котелков увидал с угла пару бешеных глаз: глаза выражали одно недопустимое свойство; глаза узнали сенатора; и, узнавши, сбесились; может быть, глаза поджидали с угла; и, увидев, расширились, засветились, блеснули.
Этот бешеный взгляд был сознательно брошенным взглядом и принадлежал разночинцу с черными усиками, в пальто с поднятым воротником; углубляясь впоследствии в подробности обстоятельства, Аполлон Аполлонович скорее, чем вспомнил, сообразил еще нечто: в правой руке разночинец держал перевязанный мокрой салфеткой узелок.
Дело было так просто: стиснутая потоком пролеток, карета остановилась у перекрестка (городовой там приподнял свою белую палочку); мимо шедший поток разночинцев, стиснутый пролетом пролеток, к потоку перпендикулярно летящих, пересекающих Невский, – этот поток теперь просто прижался к карете сенатора, нарушая иллюзию, будто он, Аполлон Аполлонович, пролетая по Невскому, пролетает за миллиардами верст от людской многоножки, попирающей тот же самый проспект: обеспокоенный, Аполлон Аполлонович вплотную придвинулся к стеклам кареты, увидевши, что всего-то он отделен от толпы тонкой стенкою и четырехвершковым пространством; тут увидал разночинца он; и стал спокойно рассматривать; что-то было достойное быть замеченным во всей невзрачной фигуре той; и наверное б физиономист, невзначай встретив на улице ту фигуру, остановился бы изумленный: и потом меж делами вспоминал бы то виденное лицо; особенность сего выражения заключалась лишь в трудности подвести то лицо под любую из существующих категорий – ни в чем более…
Наблюдение это промелькнуло бы в сенаторской голове, если бы наблюдение это продлилось с секунду; но оно не продлилось. Незнакомец поднял глаза и – за зеркальным каретным стеклом, от себя в четырехвершковом пространстве, увидал не лицо он, а… череп в цилиндре да огромное бледно-зеленое ухо.
В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца – ту самую бескрайность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль и Васильевский Остров.
Вот тогда-то вот глаза незнакомца расширились, засветились, блеснули; и тогда-то вот, отделенные четырехвершковым пространством и стенкой кареты, за стеклом быстро вскинулись руки, закрывая глаза.
Пролетела карета; с нею же пролетел Аполлон Аполлонович в те сырые пространства; там, оттуда – в ясные дни восходили прекрасно – золотая игла, облака и багровый закат; там, оттуда сегодня – рои грязноватых туманов.
Там, в роях грязноватого дыма, откинувшись к стенке кареты, в глазах видел он то же все: рои грязноватого дыма; сердце забилось; и ширилось, ширилось, ширилось; в груди родилось ощущенье растущего, багрового шара, готового разорваться и раскидаться на части.
Аполлон Аполлонович Аблеухов страдал расширением сердца.
Все это длилось мгновенье.
Аполлон Аполлонович, машинально надевши цилиндр и замшевой черной рукою прижавшись к скакавшему сердцу, вновь отдался любимому созерцанию кубов, чтобы дать себе в происшедшем спокойный и разумный отчет.
Аполлон Аполлонович снова выглянул из кареты: то, что он видел теперь, изгладило бывшее: мокрый, скользкий проспект; мокрые, скользкие плиты, лихорадочно заблиставшие сентябревским денечком!
………………………
Кони остановились. Городовой отдал под козырек. За подъездным стеклом, под бородатой кариатидою, подпиравшей камни балкончика, Аполлон Аполлонович увидал то же все зрелище: там блистала медная, тяжкоглавая булава; на восьмидесятилетнее плечо там упала темная треуголка швейцара. Восьмидесятилетний швейцар засыпал над «Биржевкою». Так же он засыпал позавчера, вчера. Так же он спал роковое то пятилетие… Так же проспит пятилетие впредь.
Пять лет уж прошло с той поры, как Аполлон Аполлонович подкатил к Учреждению безответственным главой Учреждения: пять с лишком лет прошло с той поры! И были события: проволновался Китай и пал Порт-Артур. Но виденье годин – неизменно: восьмидесятилетнее плечо, галун, борода.
Дверь распахнулась: медная булава простучала. Аполлон Аполлонович из каретного дверца пронес каменный взор в широко открытый подъезд. И дверь затворилась.
Аполлон Аполлонович стоял и дышал.
– «Ваше высокопревосходительство… Сядьте-с… Ишь ты, как задыхаетесь…»
– «Все-то бегаете, будто маленький мальчик…»
– «Посидите, ваше высокопревосходительство: отдышитесь…»
– «Так-то вот-с…»
– «Может… водицы?»
Но лицо именитого мужа просветилось, стало ребяческим, старческим; изошло все морщинками:
– «А скажите, пожалуйста: кто муж графини?»
– «Графини-с?.. А какой, позволю спросить?»
– «Нет, просто графини?»
– «?»
– «Муж графини – графин?»
«Хе-хе-хе-с…»
А уму непокорное сердце трепетало и билось; и от этого все кругом было: тем – да не тем…
Двух бедно одетых курсисточек…Среди медленно протекающих толп протекал незнакомец; и вернее, он утекал в совершенном смятенье от того перекрестка, где потоком людским был притиснут он к черной карете, откуда уставились на него: череп, ухо, цилиндр.
Это ухо и этот череп!
Вспомнив их, незнакомец кинулся в бегство.
Протекала пара за парой: протекали тройки, четверки; от каждой под небо вздымался дымовой столб разговора, переплетаясь, сливаясь с дымовым, смежнобегущим столбом; пересекая столбы разговоров, незнакомец мой ловил их отрывки; из отрывков тех составлялись и фразы, и предложения.
Заплеталась невская сплетня.
– «Вы знаете?» – пронеслось где-то справа и погасло в набегающем грохоте.
И потом вынырнуло опять:
– «Собираются…»
– «Что?»
– «Бросить…»
Зашушукало сзади.
Незнакомец с черными усиками, обернувшись, увидел: котелок, трость, пальто; уши, усы и нос…
– «В кого же»?
– «Кого, кого», – перешукнулось издали; и вот темная пара сказала:
– «Абл…»
И сказавши, пара прошла.
– «Аблеухова?»
– «В Аблеухова?!»
Но пара докончила где-то там…
– «Абл… ейка меня кк…исла…тою… попробуй…»
И пара икала.
Но незнакомец стоял, потрясенный всем слышанным:
– «Собираются?..»
– «Бросить?..»
– «В Абл…»
………………………
– «Нет же: не собираются…»
………………………
А кругом зашепталось:
– «Поскорее…»
И потом опять сзади:
– «Пора же…»
И пропавши за перекрестком, напало из нового перекрестка:
– «Пора… право…»
Незнакомец услышал не «право», а «прово-»; и докончил сам:
– «Прово-кация?!»
Провокация загуляла по Невскому. Провокация изменила смысл всех слышанных слов: провокацией наделила она невинное право; а «обл…ейка» она превратила в черт знает что:
– «В Абл…»
И незнакомец подумал:
«В Аблеухова».
Просто он от себя присоединил предлог ве, ер: присоединением буквы ве и твердого знака изменился невинный словесный обрывок в обрывок ужасного содержания; и что главное: присоединил предлог незнакомец.
Провокация, стало быть, в нем сидела самом; а он от нее убегал: убегал – от себя. Он был своей собственной тенью.
О, русские люди, русские люди!
Толпы зыбких теней не пускайте вы с острова: вкрадчиво тени те проникают в телесное обиталище ваше; проникают отсюда они в закоулки души: вы становитесь тенями клубообразно летящих туманов: те туманы летят искони из-за края земного: из свинцовых пространств волнами кипящего Балта; в туман искони там уставились громовые отверстия пушек.
В двенадцать часов, по традиции, глухой пушечный выстрел торжественно огласил Санкт-Петербург, столицу Российской Империи: все туманы разорвались и все тени рассеялись.
Лишь тень моя – неуловимый молодой человек – не сотрясся и не расплылся от выстрела, беспрепятственно совершая свой пробег до Невы. Вдруг чуткое ухо моего незнакомца услышало за спиною восторженный шепот:
– «Неуловимый!..»
– «Смотрите – Неуловимый!»
– «Какая смелость!..»
И когда, уличенный, повернулся он своим островным лицом, то увидел в упор на себя устремленные глазки двух бедно одетых курсисточек…
Да вы помолчите!..– «Быбы… быбы…»
Так громыхал мужчина за столиком: мужчина громадных размеров; кусок желтой семги он запихивал в рот и, давясь, выкрикивал непонятности. Кажется он выкрикивал:
«Вы-бы…»
Но слышалось:
– «Бы-бы…»
И компания тощих пиджачников начинала визжать:
– «А-ахха-ха, аха-ха!..»
………………………
Петербургская улица осенью проницает весь организм: леденит костный мозг и щекочет дрогнувший позвоночник; но как скоро с нее попадешь ты в теплое помещение, петербургская улица в жилах течет лихорадкой. Этой улицы свойство испытывал сейчас незнакомец, войдя в грязненькую переднюю, набитую туго: черными, синими, серыми, желтыми польтами, залихватскими, вислоухими, кургузыми шапками и всевозможной калошей. Обдавала теплая сырость; в воздухе повисал белеющий пар: пар блинного запаха.
Получив обжигающий ладонь номерок от верхнего платья, разночинец с парою усиков наконец вошел в зал…
– «А-а-а…»
Оглушили его сперва голоса.
………………………
– «Ра-аа-ков… ааа… ах-ха-ха…»
– «Видите, видите, видите…»
– «Не говорите…»
– «Ме-емме…»
– «И водки…»
– «Да помилуйте… да подите… Да как бы не так…»
………………………
Все то бросилось ему в лоб; за спиною же, с Невского, за ним вдогонку бежало:
– «Пора… право…»
– «Что право?»
– «Кация – акция – кассация…»
– «Бл…»
– «И водки…»
…………………….
Ресторанное помещение состояло из грязненькой комнатки; пол натирался мастикою; стены были расписаны рукой маляра, изображая там обломки шведской флотилии, с высоты которых в пространство рукой указывал Петр; и летели оттуда пространства синькою белогривых валов; в голове незнакомца же полетела карета, окруженная роем…
– «Пора…»
– «Собираются бросить…»
– «В Абл…»
– «Прав…»
Ах, праздные мысли!..
На стене красовался зеленый кудреватый шпинат, рисовавший зигзагами плезиры петергофской натуры с пространствами, облаками и с сахарным куличом в виде стильного павильончика.
……………………..
– «Вам с пикончиком?»
Одутловатый хозяин из-за водочной стоечки обращался к нашему незнакомцу.
– «Нет, без пикону мне».
А сам думал: почему был испуганный взгляд – за каретным стеклом: выпучились, окаменели и потом закрылись глаза; мертвая, бритая голова прокачалась и скрылась; из руки – черной замшевой – его по спине не огрел и злой бич жестокого слова; черная замшевая рука протряслась там безвластно; была она не рука, а… ручоночка …
Он глядел: на прилавке сохла закуска, прокисали все какие-то вялые листики под стеклянными колпаками с грудою третьеводнишних перепрелых котлеток.
«Еще рюмку…»
………………………
Там вдали посиживал праздно потеющий муж с преогромною кучерской бородою, в синей куртке, в смазных сапогах поверх серых солдатского цвета штанов. Праздно потеющий муж опрокидывал рюмочки; праздно потеющий муж подзывал вихрастого полового:
– «Чего извоетс?..»
– «Чаво бы нибудь…»
– «Дыньки-с?»
– «К шуту: мыло с сахаром твоя дынька…»
– «Бананчика-с?»
– «Неприличнава сорта фрухт…».
– «Астраханского винограду-с?»
………………………
Трижды мой незнакомец проглотил терпкий бесцветно блистающий яд, которого действие напоминает действие улицы: пищевод и желудок лижут сухим языком его мстительные огни, а сознание, отделяясь от тела, будто ручка машинного рычага, начинает вертеться вокруг всего организма, просветляясь невероятно… на один только миг.
И сознание незнакомца на миг прояснилось: и он вспомнил: безработные голодали там; безработные там просили его; и он обещал им; и взял от них – да? Где узелочек? Вот он, вот – рядом, тут… Взял от них узелочек.
В самом деле: та невская встреча повышибла память.
………………………
– «Арбузика-с?»
– «К шуту арбузик: только хруст на зубах; а во рту – хоть бы что…»
– «Ну так водочки…»
Но бородатый мужчина вдруг выпалил:
– «Мне вот чего: раков…»
………………………
Незнакомец с черными усиками уселся за столик, поджидать ту особу, которая…
– «Не желаете ль рюмочку?»
Праздно потеющий бородач весело подмигнул.
– «Благодарствуйте…»
– «Отчего же-с?»
– «Да пил я…»
«Выпили бы и еще: в маём кумпанействе…»
Незнакомец мой что-то сообразил: подозрительно поглядел он на бородача, ухватился за мокренький узелочек, ухватился за оборванный листик (для газетного чтения); и им, будто бы невзначай, прикрыл узелочек.
– «Тульские будете?»
Незнакомец с неудовольствием оторвался от мысли и сказал с достаточной грубостью – сказал фистулою:
– «И вовсе не тульский…»
– «Аткелева ж?..»
– «Вам зачем?»
– «Так…»
– «Ну: из Москвы…»
И плечами пожавши, сердито он отвернулся.
……………………..
И он думал: нет, он не думал – думы думались сами, расширяясь и открывая картину: брезенты, канаты, селедки; и набитые чем-то кули: неизмеримость кулей; меж кулями в черную кожу одетый рабочий синеватой рукой себе на спину взваливал куль, выделяясь отчетливо на тумане, на летящих водных поверхностях; и куль глухо упал: со спины в нагруженную балками барку; за кулем – куль; рабочий же (знакомый рабочий) стоял над кулями и вытаскивал трубочку с пренелепо на ветре плясавшим одежды крылом.
– «По камерческой части?»
(Ах ты, Господи!)
– «Нет: просто – так…»
И сам сказал себе:
– «Сыщик…»
– «Вот оно: а мы в кучерах…»
…………………
– «Шурин та мой у Кистинтина Кистинтиновича кучером…»
– «Ну и что ж?»
– «Да что ж: ничаво – здесь сваи…»
Ясное дело, что – сыщик: поскорее бы приходила особа.
Бородач между тем горемычно задумался над тарелкою несъеденных раков, крестя рот и протяжно зевая:
– «О, Господи, Господи!..»
О чем были думы? Васильевские? Кули и рабочий? Да – конечно: жизнь дорожает, рабочему нечего есть.
Почему? Потому что черным мостом туда вонзается Петербург; мостом и проспектными стрелами, – чтоб под кучами каменных гробов задавить бедноту; Петербург ненавидит он; над полками проклятыми зданий, восстающими с того берега из волны облаков, – кто-то маленький воспарял из хаоса и плавал там черною точкою: все визжало оттуда и плакало:
– «Острова раздавить!..»
Он теперь только понял, что было на Невском Проспекте, чье зеленое ухо на него поглядело в расстоянии четырех вершков – за каретным стеклом; маленький там дрожащий смертёныш тою самою был летучею мышью, которая, воспаря, – мучительно, грозно и холодно, угрожала, визжала…
Вдруг – …
Но о вдруг мы – впоследствии.
Письменный стол там стоялАполлон Аполлонович прицеливался к текущему деловому дню; во мгновение ока отчетливо пред ним восставали: доклады вчерашнего дня; отчетливо у себя на столе он представил сложенные бумаги, порядок их и на их бумагах им сделанные пометки, форму букв тех пометок, карандаш, которым с небрежностью на поля наносились: синее «дать ходъ» с хвостиком твердого знака, красное «справка» с росчерком на «а».
В краткий миг от департаментской лестницы до дверей кабинета Аполлон Аполлонович волею перемещал центр сознанья; всякая мозговая игра отступала на край поля зрения, как вон те белесоватые разводы на белом фоне обой: кучечка из параллельно положенных дел перемещалась в центр того поля, как вот только что в центр этот упадавший портрет.
А – портрет? То есть: —
И нет его – и Русь оставил он…Кто он? Сенатор? Аполлон Аполлонович Аблеухов? Да нет же: Вячеслав Константинович… А он, Аполлон Аполлонович?
И мнится – очередь за мной,Зовет меня мой Дельвиг милый…Очередь – очередь: по очереди —
И над землей сошлися новы тучиИ ураган их…Праздная мозговая игра!
Кучка бумаг выскочила на поверхность: Аполлон Аполлонович, прицелившись к текущему деловому дню, обратился к чиновнику:
– «Потрудитесь, Герман Германович, приготовить мне дело – то самое, как его…»
– «Дело дьякона Зракова с приложением вещественных доказательств в виде клока бороды?»
– «Нет, не это…»
– «Помещика Пузова, за номером?..»
– «Нет: дело об Ухтомских Ухабах…»
Только что он хотел открыть дверь, ведущую в кабинет, как он вспомнил (он было и вовсе забыл): да, да – глаза: расширились, удивились, сбесились – глаза разночинца… И зачем, зачем был зигзаг руки?.. Пренеприятный. И разночинца он как будто бы видел – где-то, когда-то: может быть, нигде, никогда…
Аполлон Аполлонович открыл дверь кабинета.
Письменный стол стоял на своем месте с кучкою деловых бумаг: в углу камин растрещался поленьями; собираясь погрузиться в работу, Аполлон Аполлонович грел у камина иззябшие руки, а мозговая игра, ограничивая поле сенаторского зрения, продолжала там воздвигать свои туманные плоскости.
Разночинца он виделНиколай Аполлонович…
Тут Аполлон Аполлонович…
– «Нет-с: позвольте».
– «?..»
– «Что за чертовщина?»
Аполлон Аполлонович остановился у двери, потому что – как же иначе?
Невинная мозговая игра самопроизвольно вновь вдвинулась в мозг, то есть в кучу бумаг и прошений: мозговую игру Аполлон Аполлонович счел бы разве обоями комнаты, в чьих пределах созревали проекты; Аполлон Аполлонович к произвольности мысленных сочетаний относился, как к плоскости: плоскость эта, однако, порой раздвигалась, пропускала в центр умственной жизни за сюрпризом (как, например, вот сейчас).