Мне ж казалось, век я там маюсь.
Ела меня поедом тоска по родимому дому.
А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка. Не из чего стало вязать.
Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.
Забудешься, заглядишься на что…
Вдруг начнёшь вязать.
Вяжешь не глядишь, вяжешь. А опустишь глаза – оторопь морозом душу навпрочь осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.
Без вязанья померкли дни мои светлые. Жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.
Может, это случайное совпадение.
А может быть, и нет. Только отнялись у меня ноги.
Лежу чурка чуркой с глазками.
«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.
Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.
Сладил Миша кресло-каталку. Повинился:
– Не взяли мы тебя тогда по грибы… Как нехорошо… Жить в нашем краю и не видать наших лесов… Я всёжки покажу тебе места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.
– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.
– И-и… Сказанула… Ну прямо ногой в суп! Да ежель оставлю, так и сам там останусь.
И повёз меня в крюковские леса.
Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далёкую поездку…
Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха. Не лежебайка[142] какая.
В семействе и без того кругом нехват. Дом набит детворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.
Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.
Твердят:
– Чё мир-та запоё? Покудушки невестонька бегала – расхороша была. А как обезножела, так вон со двора?! Этому николды[143] не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы какие? Зловредители?
А я отвечаю:
– Ежле не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам, чую, примру у вас.
Плакала я, плакала и выплакала.
Отпустили!
В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.
Тут-то я и воскресни!
Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели.
Так голодна была на вязку.
Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.
Сижу себе на койке да знай наковыриваю.
Однажды клубок далече сбежал от меня и спрятался за комод.
Нитка в чём-то увязла.
Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вертуна клубыша. Вызову-вызволю своего озоруна.
Я это дёрг, дёрг.
Не летит ко мне клубочек-голубочек. Бастует?
Я сильней рванула. Нитка и лопни.
А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?
Да зови не зови…
Не доаукаться.
Дома ни души. Одна я да кот. Все ж наши на лубянке.[144]
Лежать ждать, когда уявятся?
Я к комоду пластунским макарцем.
Достала клубок.
Думаю, а чего это я в своём курене да ползком?
В дрожи взнялась на карачки…
Маненько передохнула…
Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой наводкой пешаком к койке!
Пока по стенушке ковыляла, упарилась. Невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.
И только как села, страх молоньёй прошил меня всю. С корени до вышки.
«А батюшки!.. А светы!.. Ты ж сама с клубком от комода-то шла! Сама!.. На своих! На ноженьках! Клубочек подняла и… Не-е… Божечко мой! Это ж клубочек тебя поднял!..»
Сила в ногах всё плотней копилась.
Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выползать на волю.
Во двор.
Слилось время.
Платок поднял меня. Крепенько встала я на свои ноженьки. Будто беда их и не трогала.
Отошла я, так Михаил зачал косоуриться. Всё носом шваркает да сапурится. Штукатурить в Жёлтом нечего. На приработки всё на сторону кажен божий день гоняй. Ну чистая смерть птенцу!
А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!
Засылают азиатцы призыв за призывом ехать.
Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт беспримерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!
Распустили басурманцы перья.
Пропал мой Миша ни за понюх табаку.
Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!
А я ни в какую.
Между нами пробежал платок.
– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю в той межпланетной?[145] А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!
– А то! – смеюсь. – Чертячий доход по тебе обрыдался![146] Припасай, – веду на ум, – совковую лопатищу. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.
– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – да этако картинно только ж-ж-жа-а-ак на стол билеты.
И ощерился:
– Ну как? Хитро завёл в сетку?
Ахнула я от такой напасти.
Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбица на песке.
А сказать словечка не скажу.
Минутой потом оклемалась.
Слог прорвался гладкий. Будто писаный:
– Молодцом! Хитрей хитрого завёл… Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Не обсоветоваться… Ну ни человек ни обморок…[147] Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Получи яйцо с обновкой![148] Билеты! На поезд что, сегодня, лётчик?[149]
– Спогодя десять дён.
Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю. А то… Дай дурилке волю, так он и две цапнет!
Эхо и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, обоу́м[150] -то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики и рысьюшкой назад их кассирке.
Снёс злодеюшка и по второму забегу.
А на третьих разах я сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!
Уколесил мой один.
Осталась я вязать.
Поверх года толклись подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.
Диву даюсь, как это нам самим в дум не пришло?[151] Чего ж сами-то, дурачоныши, до этого не доскрипели?
Живёт ведь почта! Артель согласна гнать мне в Ташкент пух. А я в обратки – готовые платки.
Так и нарешили.
Только после этого сшатнулась я в «город хлебный».
16
Всяк своего счастья кузнец.
Не всхотелось в малограмотных киснуть. Навалились мы в Ташкенте учиться.
Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».
Я вязала и смотрела дома за детишками. А вечерами – училищный дом.[152]
Занимались мы не стыдно сказать.
За год по два пробегали класса на стахановских курсах.
Про нас даже печатали!
Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – дал в отдельности наши рассказы и портреты.
А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!
Смотрю я на себя. Не узнаю.
Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю…
Такая я вся молодая да складная…
Подпись учинили – буквищи в аршин:
«АННА БЛИНОВА, УЧЕНИЦА – ДОМОХОЗЯЙКА, ЖЕНА СТАХАНОВЦА 3–ГО СТРОЙУЧАСТКА, ОКОНЧИЛА ШКОЛУ ВЗРОСЛЫХ НА ОТЛИЧНО, ГОТОВИТСЯ К ПОСТУПЛЕНИЮ В ТЕХНИКУМ».
Листочки жёлтые. Будто переболели тяжело как…
Переворачиваю тихонько. Боюсь не рассыпать бы…
Вот моя статеечка «О картине «Юность Максима»».
Была я вся наружу. Писала безо всяких затей. Проще простого. Как говорю, так и пишу.
Ну, что я написала, то куда-то умахнули.
А под мою фамилию подвели слова, какие им надобны. Разве нас спрашивали? Что мы за букашки, чтобушко нас спрашивать?
Зато я спросила, зачем они так сделали. И мне ответили:
«Так надо».
И в бюллетене так меня выбелили, так выправили мой слог – без наркоза не станешь читать:
«Недавно я посмотрела эту замечательную картину. Который день она у меня не выходит из головы! Вот, товарищи, как завоёвывали старые большевики свободу для нас! Что за картина, как зажгла моё сердце! Нам, товарищи, так же надо стоять горой за нашу Родину, за нашу завоёванную свободу. Мы живём не так, как жил Максим до революции; мы живём в свободной стране и должны помнить, что за пределами нашей Родины фашистские банды каждый день готовятся напасть на нас, как напали они на республиканскую Испанию.
Мы все должны крепить оборону Отчизны. Я, ученица школы малограмотных, готовлюсь к сдаче норм ГТО и вы-зываю мужа последовать моему примеру».
Ух и боевая была я молодайка!
Куда ж он денется, последовал. Сдавали напару.
Столькое вспоминается…
А ведь никакоечкой заметушки я и не гадала попервах сама писать. Силодёром принудили. Дело до мелкой даже войнишки доскреблось.
Поджигают:
– Не хочешь писать, значит, ты несознательная. А какому передовику-стахановцу нужна несознательная жена? Ни-ка-кому! Не напишешь, лишим мужа почётного звания стахановца.
Докладаю Мише эту бредовину.
Недослухал – пихает почётное то званье в карман и по насяйникам[153] -буграм. Шлёп той бумаженцией по столу. Смеляком рассудил голь по заднице да вдоль:[154]
– Забирайте своё почётное. Я свою «несознательну» жону не сменяю на вашу распочётную да рассознательную бумажку. Отруливаю от вас. Терпужишь как сто китайцев! А они… Никакой уважухи… Да через дорогу меня с руками оторвут!
А его тут же схватили в работу. От стола не успел отлипнуть. Цо-оп только что не за шиворот:
– Ёшкин кот! И ты несознательный? С перехмуру,[155] что ли? Наш стахановец да несознательный? Звание стахановца тебе пустой звук? В ударном темпе станешь у нас сознательным! Ахнуть не успеешь… Через минуту у нас дозреешь! И лично тоже напишешь статью про весёлую свою и счастливую советскую жизнь!
– Лише осталось разбежаться!
– Так вот и разбегайся. И кончай митрофанить, умнявый! Ты со своей прямотой далече не ускачешь… Прям же, как разрез на заднице… Смалчивал бы хоть по временам… Если ты заточил себя под злость к нам, так и мы не кинемся затачивать себя под восторг к тебе. Ведь же как слепых котят повыкинем обоих из вечерней школы! Такую тебе, солнценосец ты наш, статьяру в трудовую врисуем, что тебя не только через дорогу – в золотари нигде не прикопаешься. Иль штрафом раздавим! – нагрозил начальничий зам, тоскливый тараканий подпёрдыш. – Ну на хрена французу чум? Ввек не отработаешь! Лучше не фони!
Михаил мой до предельности размахнул в изумленье рот. Хотел матерком пустить на все буквы. А сказать ничего не может. Так и стоит молчаком.
А подпёрдыш с эдаким вывертом в насмешке стелет-долбит своё:
– Да, утюжок, кимоно-то херовато… И на какую тему дорогое молчание в массах?
– Дак жить на что? – в подломе выронил опаску Михаил. – Детишков на что питать? Детишки ж ведь не трава…
– И мы, паньмаш, про то же… Думай. Включай мозги! – И пододвигает отряхало, этот хорь в яме,[156] пустой грязно-серый листок. – И чем быстрей начнёшь царапать, тем лучше. Видит Бог и ты тоже, время пашет пока на тебя, мозгач. Минута на отходе… По-хорошему давай приступай к этому процессу!
Так мы с Мишей сходили в «писательки»…
…Множенькое воспоминается…
Через две странички карточка Миши моего. Статеюшка «Безрадостное детство».
Это мне он Миша.
А в журнальчике напечатано всё тако строго:
«М. Блинов, штукатур-стахановец 3-го стройучастка».
И та самая статеечка.
«В 1914 году отца моего взяли на войну. У нас осталась большая семья, 11 человек старых и малых. Мне было всего семь лет, я являлся самым старшим из детей. Трудно нам пришлось жить. Мама, дедушка и я пахали землю допотопной сохой, которую еле тащила лошадь. Работали с раннего утра до поздней ночи; того горя я вовек не забуду. Конечно, мне не пришлось учиться в школе, прошли мои юные годы без радости. Мы не имели ни праздников, ни дней отдыха, а отдыхали тогда, когда плохая погода не давала возможности работать в поле.
Только после Октябрьской революции жизнь стала веселей. Теперь и я ликвидирую свою малограмотность».
Старательно учился Миша по вечерам.
А днём уже школил сам.
Штукатур он был мастероватой.
В каждом пальчике по таланту жило.
Начальство и кинь ему:
– Мало, Михал Ваныч, самому знатно мантулить.[157] Надо ещё и всех вокруг научить так же на отличку трудиться. Вот как будет настояще по-стахановски!
Миша мой на слово скор:
– А разве я против?
И стали ему на выучку засылать новичков.
Один за одним, один за одним. Колесом.
Вчера человек от сохи отпал.
Сегодня на соколок дерёт глаза. Что за диковина?
Поскребёт Михаил затылок, в весёлости вздохнёт, ободряюще шатнёт мужика за плечишко:
– Не бойсь. Не Боги горшки лепят. Попервах ты в оба смотри, что да как я делаю да на ум себе неси. Припасай.
Горячий в работе, Михаил рвёт с огня, гонит свои стахановские квадраты и науку новичкам подаёт.
Новички…
У этого горбатый угол. У того стена пупом. У третьего буграми. У четвёртого раствор всё валится на голову, хоть и трудолюбиво кидает на потолок. Так кидает как попыдя и как не́пыдя![158]
Каждому поясни. По сотне раз покажи.
А лучше всего сделай вместе. Всему ясный дай толк.
И трудно было, и радостно.
Многих вывел Михаил к своему ремеслу.
Кругом моему Иванычу уважительность, почёт. Хоть в рамку его да в красный угол заместо иконы…
Это уже так. Хороший человек везде надобен.
Выбрали Михаила в народные заседатели.
Однажды вертается с суда чуть не в слезах. Всего трясёт.
– Не могу! Не могу, Нюра! Как безвинного подводить под срок? Как верить этим?..
Помогаю ему снять пиджак. Лаской выспрашиваю:
– Что за безвинный?.. Кто эти?.. Собери себя. Выскажи по порядку.
Раз по разу сажает кулачиной в кулак:
– Эха, Нюрок! Какой в леших порядок! Тут навыворотку всё. Сплошной кавардак! Тут… значит… Такой тут оборот… Заводу пригнали цемент. Главный заводской инженер отряжает на станцию бригаду. На выгрузку… Уж как у них там что крутилось, только ни граммочки не сгрузили. Зато один из бригады захлебнулся цементом. Страшная смерть… Мне в этой смерти ничего не ясно. А Валяеву, судье, всё ясно. Скоренько отыскал он в своей в уголовной талмудине статьяру, скоренько наискал, кому её припаять. Инженер, оказывается, кругом виноватый! Бригада волком смотрит на инженера, мёртво упёрлась на своём: инженер нас не проинструктировал насчёт правилов выгрузки. Судья и а-а-ап: преступная халатность налицо! Инженер твердит: объяснял я им всё! А где в том их расписки? Нетушки расписок. И в мыслях не было взять. Нечем инженеру крыть… А я ему верю. У него глаза чистые-чистые… Такие глаза не врут! И не к душе мне эта бригада. Я, может, в такое зло на неё не взъехал, если б не-е… Иду в суде по коридору. Иду на заседание на своё. Ан эти архаровцы в кучку овцами столклись. Шепчутся. «…Ну, охломоны, все всё усекли? Никаких антимоний! Бьём в один гвоздок! Понятно?! Про грудное молоко – могила!»
Что за грудное молоко?
Про что именно они уговаривались молчать?
На суде каждый автоматом молотил одно и то же.
Слово в слово.
Чую, навыкладку плутуют мужики. А не ухватишь.
Раскипелся я и ляпни:
– А как насчёт грудного молочка?
Весело переглянулись прокурор с судьёй.
В зале вспорхнул хохоток.
Дядя достань воробушка, к кому я лез с вопросом, картинно охлопал свою грудь аршин на аршин и сбавил голосу. Будто то, что подпирало сказать, он не хотел, чтоб слышал кто другой. Сдавленно прошипел мне:
– Я глубоко извиняюсь за пролетарскую откровенность. Не знаю, как лично вы, товарищ народный заседатель, а я бычок яловый.
Конечно, и я, и Колокольчиков, второй заседатель, наотмашь запротестовали против судьи.
Валяев и всплыви на дыбки:
– Пожалуйста, ваше право. Только и я своё не отпущу. Подам прокурору своё особое мнение. Тоже мне нештатные защитнички!
– Как можно, – ответ кладу, – успроваживать человека за решётку? Вина ж в полном количестве не доказана! Да, инженер бумажно не подпёр, что инструктировал бригаду. Так и бригада в обратки кидается лише голенькими побрехушками. Это раз. Второе. Как один из этой тёмной шатии ухнул в полувагон с цементом? Сам ли он туда ляснулся иль по чьему-то горячему желаньицу? Третье. Почему труп не вскрывали? Да от одного ль цемента сгас человек?.. Не-е-е… Дело надо скачнуть на дополнительную доследку. Учинить экспертизу.
– Голубчик! – взмолился Валяев. – Да в своём ли вы, из-вините, уме? Человек уже два месяца, – Валяев нервно хо-хотнул, – как с почестями переехал на склад готовой продукции.[159] А вы с экспертизой!
– Да! Живые не разбегаются петь правду. Так пускай её проскажет мёртвый!
Вот так, вот в такущих словах я и ахни Валяеву. Не я буду, ежель не дожму дело до дела. До ясности.
И дожал.
Раскапывали могилу. Открывали труп.
И при всём при том толокся Михаил.
Норовил всё своими глазами увидеть, всё своими ушами услышать.
Не ждал, когда на блюдечке с голубой каёмочкой подадут дело на новое слушание.
И вот снова суд.
– Почему ваш покойный товарищ был пьян? – напрямо спросил Валяев первого свидетеля.
– Что вы говорите?! – поразился свидетель-комедник, в бригаде самый мелкий ростом. – Может, «смерть наступила в результате вскрытия»? Лично все мы трое, ныне живущие, были, товарищ судья, не хваченные. А совсем наоборот даже. Были до смехоты все тверёзые. Как колышки в плетне! А он, пиянист… Одинцом… Оторвавшись от родного коллектива… У-у, неотпойный был поддатик! Ну и… Верно подмечено, всю правду о человеке узнаешь только после его смерти, – и тихо, с укоризной покачал головой.
– А можь, хватя брёху?! – сердито громыхнул в ответ на тот же вопрос самый большой изо всей троицы. Тот, великанистый, что на первом суде над Михаилом шутки про-бовал шутить. – Эсколюшки возможно жилушки из души тянуть? Брёхом того, с кладбища, не подымешь. Так к чему ж ещё одного ни за что ни про что прятать за Можай? Сразу доложу. Тот, кладбищенский, не наш орденочек. Так что вы его нам не цепляйте. А дело было, – при этих словах он повернулся к Михаилу и кротко, повинно посмотрел ему долгим взглядом в глаза, – а дело, товаришок народный заседатель, было так…
Валяев ужал губы. Хмыкнул.
Конечно, какому судье ляжет к душе, начни все на суде обращаться не к нему, к судье, а к заседателям?
– А дело, – продолжал свидетель, – сплелось так… Вызвал нас главный: «Посылаю на разгрузку цемента». Всё честь по чести объяснил, по каковским это правилам вести выгрузку этой заразы. Ну, порулили мы на станцию… Ну, контрольности вокруг никакой… Бесхозные казаки… Всяк сам себе атаманок… Ну, заскочили в одну «Улыбаловку», керосиновую лавку. В другую… Крепостно подгорячились… «Мелкобуржуазная стихия» чувствительно подкосила нас. И к вагону мы уже добирались на бровях. Упокойный Петро первым докружил вросхмель до вагона. Взлез по лесенке на борт. Свесился, потрогал рукой цемент. А я вам доложу… В открытых полувагонах цемент сверху чуток поливают. Подхватывается такая корочка. И цемент в дороге ветром не выдёргивает. На пробу пошлёпал, значится, он эту корочку. Твердоватая! Это-то и подвигнуло его на облом. Он и загорлань:
«Ну вы, нанизу! Шелупонь косопузая! Спорим!.. Ибэдэшники[160] разнесчастные! Скидывайсь по рваному да намётом гони гонца в ближнюю «Улыбаловку». На спор прошпацирую по цементу! Пройду посредь вагона от этого до дальнего от меня угла и сяду на борт. Там и приму от вас, аликов[161] во кресте и в законе, добытый спором шкалик грудного молока!»
Промеж собой грудным молоком или тёщиной смесью мы прозываем водку.
Не успели мы смахнуть дурачишку с верхотуры…
Я, самый высокий, словчился схватить его за ногу. Да лишь один сапог остался у меня в руках от страдалика… Переломился, перетёк он через борт и вниз коробкой[162] вальнулся в цемент. В мгновение лёпнулся на дно!.. Цементом и захлебнись…
– Почему же вы на первом слушании так прямо про всё про это умолчали? – осерчал Валяев.
– А убоялись, что и нам падёт на орехи. Думали, всё тихо-мирно само сядет на тормозах.
– Хороши тормоза! – сорванно выкрикнул Валяев и кажет свирепыми глазами на инженера с двумя свистками[163] по бокам. – Хорошо, что мы тут!.. Хорошо, что не поторопились. А то б что было?
В суде отпустили инженера из-под стражи.
Михаил жадобно наблюдал, с каким счастьем ринулся тот за своими вещами в хомутку[164], где сидел в предварительном заключении. Видел в окошко, с каким счастьем выскочил тот из милиции со своим тощим свёртком. С каким счастьем кинулся за угол. Домой.
Бежал инженер к трём малым детям, к больной жене.
У Михаила защипало в глазах.
Запечалился.
– Ну-ну, – свойски подтолкнул его в локоть Валяев. – Не надо лирики. Плоды своего труда надлежит принимать без цветастого лирического восторга… А я вам, дорогие мои заседателики, покаюсь как на духу. Думал, буду нынче вас казнить. А приходится от всего сердца благодарить, звоночки вы мои чистые! Да! Да! Вы у меня вроде звоночков. Если я что не так, если я куда не туда заскочил, вы мне динь-динь-динь! Стой! Подумай хорошенечко! И я думаю, пеликан кудрявый, – со смешком провёл рукой по лысой, как гиря, голове. – У нас на дню по вороху дел. Во всяком доскребись до малой малости. Права на ошибку не дано… Спасибо вам, что сегодня всё так кончилось. А выйди по-моему – мне б и минус. Жи-ирный… Эгэ-гэ-гэ-гэ-э…
Михаил не мог понять, говорил Валяев всерьёз или насмехался над заседательской братией. И издёвка, и зависть, и вина, и покаяние, и отступная насмешка – всё свертелось в лукавом валяевском голосе.
Но что именно было на поверку?
Михаил не доискивался.
Давно уже не видимый инженерко всё бежал перед глазами, и валяевский пустячий трёп лился мимо Михаилова внимания, без удержу спешно лился, как вода из сломанного ржавого крана.
– Года… Живость, изворотливость ума уже не те… – всё барахтался в словесной паутине Валяев.
«Иля у него несварение? – думал Михаил. – Будет ли когда конец этому словесному поносу?»
– Как хорошо, – всё не отпускал сподручных Валяев, – что к нам пристёгивают толковых заседателей… Один Колокольчиков… Ещё будь у Михал Иваныча фамилия Бубенчиков, был бы комплект звоночков… Расфонтанился что-то я сегодня… У вас, Михал Ваныч, если фамилия не совсем подходит для данного случая, так зато имя-отчество самые к месту. На Руси как зовут медведя? Лапистый зверь, лесник, ломака, косолапый, косматый, космач, мохнатый, мохнач, лешак, лесной чёрт, сморгонский студент, мишка, лесной архимандрит, мишук, потапыч, костоправ, Топтыгин Михайло Иваныч, просто Михайло Иваныч. Слышите, Михайло Иваныч! Как и вас. Оух, и не зря вас так зовут. Как на что навалитесь – трещи всё по швам, покуда не будет по-вашему! Да знаете ли вы, что за всю историю нашего суда по светлой милости таких заседателей, как вы, лопнуло десять уже дел? Сначала заседатели добивались, что дело откидывалось на дополнительное расследование, после чего и вовсе сворачивалось из-за невиновности подсудимого. Вот и у меня первое дело уехало в отставку. По вашей милости. И прекрасно! Спасибо, Михайло Иваныч, что не дали власти ошибке! – и Валяев благодарно понёс руку Михаилу.
Обсказывал мне всё это Михаил с пятого на десятое.
Так, промежду прочим.
Пожаловался:
– Это заседательство полздоровья у меня вырежет… И пускай режет! Абы почаще видеть, как уходит из суда человек с восстановленным дочиста добрым именем… Правда есть, её не съесть… Когда я смотрел, как бежал инженер домой – слёзы выдавило у меня из души… Чтой-то слаб я стал… Иля старею?..
Я замахала на него руками:
– Ну-у, наскажешь… Только запечатал тридцать третий годок! Сверстник Иисуса Христа. Самолучшие молодущие годы! Ты послушай, что я даве выписала из клюевской библиотечной книжки:
– Тебе только тридцать три года —Возраст Христов лебединый,Возраст чайки озёрной,Век берёз, полный ярого, сладкого сока!..– Ну, во-от, – смешался Михаил. – Дожил. Заговорила жона со мной стишатами.
– А что, тебе одному ильзя?[165] Тебе ль тоску в душе вязать?
17
Стойким и счастье помогает.
Кончила я на бегах, или, как тогда говорили, ускоренным методом восьминарию (шутейно я величала так восьмилетку), тут же сватают меня на чин «русланки» – вести русский язык узбекским детишкам.