Амир-Хосейн Фарди
Исмаил
Глава 1
Волосы Али-Индуса – прямые и черные, как смола. Блеск их заметен издалека, точно корова голову языком ему облизала. Лицо его – квадратное и смуглокожее, брови густые, глаза маленькие, раскосые, но венец всего – та самая индуистская родинка, которой Али-ага был знаменит: так красиво сидела она на его правой щеке.
В его кофейном заведении всегда было людно: тут и поденные рабочие, что шли трудиться спозаранку, и шоферы, и возчики, и, наконец, те, кто вечерами играл в футбол на пустыре рядом.
Некоторые говорили: мол, Али-Индус родинкой своей на хлеб зарабатывает, так-то он сам нерасторопен, другие придерживались иного мнения: мол, характером он добродушен и язык за зубами держит, потому и дело спорится. Наконец, была третья партия, убежденная в том, что Али-Индусу просто очень идет его улыбка. И действительно, когда он улыбался, родинка его смотрелась красивее. А улыбка, надо сказать, с его темных, пригожих губ почти не сходила. Как бы то ни было, но Али-Индуса в районе Гамбар-абад знали все.
Откуда он, кстати, явился, чем занимался раньше, – об этом в Гамбар-абаде понятия не имели. Семьи у него не было. Спал он один-одинешенек в кладовке своего заведения. Когда начинали его расспрашивать да лезть в прошлое, он мрачнел. Брови его сходились, и, пожав плечом, он ускользал от ответа. Любил он индийское кино – вот это несомненно. Как, бывало, объявят в рекламе индийский фильм, он тут же оставляет кофейню на Исмаила-синеглаза и прямо идет на сеанс – и ему неважно было, что за фильм, начался ли уже, он входил в темноту кинозала, садился на свободное место в первом ряду и погружался в море кино. Иногда смотрел один фильм дважды. И всякий раз, когда он выходил из кино, веки его были опухшими, а глаза – красными. Он говорил, что это, мол, от солнечного света, но ясно было, что это неправда – слезам он дал волю.
В кладовке своего заведения Али-Индус прикрепил к стене большое фото индийской киноактрисы. У нее были удлиненные большие глаза и длинные ресницы, а на лбу, в самой его середине, красивая родинка – точно такая же, как на щеке у Али-Индуса. И всякий раз, когда Али-Индус заходил в кладовую, он обязательно смотрел на глаза и потом на родинку этой женщины, и печально улыбался – такой же улыбкой, как та, которая тронула ее губы.
В его кофейном заведении имелся и большой старый телевизор, водруженный на квадратную железную опору прямо против буфетной стойки. Перед телевизором стояла деревянная широкая скамья, на ней был раскинут потертый и обтрепанный ковер. По вечерам ребятишки, в жажде мультиков и детских программ, как цыплята, мостились там рядком и – со стрижеными головами, блестящими глазенками и полуоткрытыми ртами – таращились на черно-белую телевизионную картинку. Порой им так не терпелось, что Али-Индус был вынужден включать телевизор еще до начала передач. И даже приятный его треск и бесчисленные крупнозернистые помехи для этих стриженых пацанов были так волнительны, что они, в ожидании мультиков, пожирали глазами пустой экран с телевизионной рябью.
Али-Индус брал с пацанов по монетке – риалу – с каждого. О чае речи не велось. Он говорил: «Пацанам чай зачем? Ночью постель мочить?» – и смеялся. Темные его, с фиолетовым оттенком, губы открывали ряд блестящих зубов. Ему нравилось смеяться, потому что так он мог показать свои золотые коронки.
По утрам в кофейне бывало тихо. Позавтракав, многие сразу вставали и шли по своим делам-заботам, оставались только немногие пенсионеры. Они пили чай, предаваясь воспоминаниям о былом. Иногда усталый шофер такси резко тормозил возле кофейни, садился, развалясь, на одну из скамеек или на стул, и ожидал чая от Али-Индуса.
Вот уже несколько месяцев в кофейне подолгу задерживался Исмаил-синеглаз: по утрам, ближе к вечеру и до самой ночи. Бритва недавно впервые прошлась по его лицу. Глаза его были сине-голубые, кожа светлая, и, хотя он и не слишком заботился о своих каштановых длинных волосах, в небрежной красивости им было не отказать. Исмаил-синеглаз посещал клуб и там занимался культуризмом. И дома была у него пара гантелей, с которыми он стоял перед зеркалом, накачивая бицепсы и плечевые мышцы. Высокого, его отличала красота тела. «Исм-красавчик», так называли его ребята, но Али-Индус только про себя называл его Исмом-красавчиком; а вслух звал его Исмаилом. Но иногда и он так обращался: «Исик! Исик, дорогой». Сам Али-Индус был низенький и смуглый, а Исмаил, наоборот, высокий и светлокожий. Он был болезненно привержен к чтению – полицейских романов и любовных, а также журнала «Спортивный мир». Сигареты и кальян его не интересовали, а вот чай он любил, особенно чай Али-Индуса. Говорил: «Точно такой, такого вкуса, матушка моя заваривает». Приходил он обычно в районе двенадцати, занимал позицию возле самовара и разливал чай. Тут же, прямо около стойки, сидел за столом, открывал свою книгу, и голубые его глаза начинали бег по строчкам. Али-Индус, как увидит его, спрашивал: «Ну что, Исмаил, работаем сегодня, нормально?» И, как бы на самом деле ни шли дела, тот отвечал: «Нормально».
Вообще говоря, слишком много работы у них и не было. Когда Исмаил уставал от чтения, он смотрел из окон на лишенную растительности землю по ту сторону дороги. С трех сторон пустырь ограничивали маленькие домики, а с четвертой, с этой стороны – дорога. На обеих сторонах пустыря косо торчали столбы ворот – тут по вечерам играли в футбол. Но по утрам тут не было никого, разве что куры, петухи, да двое-трое пацанят, которые, в дышащих на ладан домашних туфлях, гоняли пластиковый мяч. Около полудня появлялся длинный Байрам. Он был местным гуртовщиком, гонял овец на продажу. Свое маленькое стадо он оставлял в тени стены, огораживающей пустырь, а сам заходил в кофейню. Они дружили с Исмаилом, ближе к вечеру оба играли в футбол на пустыре. Байрам был вратарем – конечно, по причине большого роста и длинных рук, которыми он, стоя на земле, дотягивался выше перекладины ворот. Но несчастьем длинного Байрама была его куриная слепота: с началом сумерек он переставал видеть и вместо мяча хватал головы игроков.
Он был преданным болельщиком «Персеполиса». Если была возможность, ездил за ними и в северные города, и в Исфаган, и в Тебриз. Из игроков «Персеполиса» любил больше всех Хамаюна Бехзади. Говорил: «Хамаюн, он и красавчик, и игрок думающий». Сцапает «Спортивный мир» у Исмаила, загрубелыми пальцами листает страницы и разглядывает фотографии. Увидев фото Хамаюна Бехзади, целует его и шепчет: «Красавчик мой, я – его слуга». Исмаил, бывало, выхватит у него журнал, ворча: «Не слюнявь, дай сюда». Байрам, взглянув на него, хохотал: «Ага, заревновал, ты ведь тоже красавчик, красавчик Исм!» Исмаил тогда отвечал: «Не вопи и не выступай. На, дарю тебе журнал. Он твой». Байрам брал журнал и тоненьким голосом возвещал: «О душа моя, Иси, благодарю вас».
Родни у Исмаила было мало. Его отец умер, и жил он с матерью и братишкой Махбубом, который по вечерам приходил в кофейню смотреть мультики. Махбубу сейчас шел одиннадцатый год, столько же было Исмаилу, когда умер их отец. В те дни повсюду справляли большой праздник. На перекрестке установили триумфальную арку. По вечерам красные, желтые, зеленые, голубые, оранжевые огни зажигались и гасли. В школе раздавали сладости, пели песни, танцевали, наряжались в цветные одежды, но Исмаил надевал только черную рубашку.
Говорили, что предстоит коронация шаха. Шах нравился ему. Его фотографии были в учебниках, его и Фарах. И тот, и другая выглядели приветливо, но шах был самым добрым. И Исмаил говорил с фотографией шаха – говорил ему, что отец его умер. Он всем сердцем хотел, чтобы шах взаправду, а не понарошку слышал его слова. И тогда – он был уверен – праздника не будет. Не будет праздничных одежд. Фарах не будет краситься помадой. Не будут смеяться, и отключат радио – как Акрам-ханум, его мать, отключила радио и рыдала, не переставая.
Отец Исмаила был дворником. Это мальчик узнал не сразу. Вначале он думал, что отец работает в учреждении, уборщиком. Но однажды, когда Исмаил с матерью пришли на работу отца, он увидел, как отец метлой на длинной рукояти метет улицу и бросает мусор в свою тележку. Тележка была большая, словно машина. Исмаилу очень хотелось толкать ее, но она была слишком тяжелой для этого. Сил у него не хватало. Может быть, если бы она была пустая, он бы и справился. Отец не очень обрадовался, увидав их. Ясно было: он не хотел, чтобы сын знал, что он дворник. Но все внимание Исмаила было обращено на большую тележку. Он очень хотел бы пустить ее вниз по склону улицы. И чтобы, когда она разогналась, запрыгнуть в нее, и тележка все больше разгонялась, и ветер бил в лицо – и ему было бы хорошо. Но отец ни разу не привез тележку домой. И его не брал к себе на работу, чтобы покататься в ней.
Тело отца принесли в дом уже в гробу. Сверху была накинута толстая кашмирская шаль. Когда поставили гроб на пол, мать сняла шаль, и там лежал отец – такой же, как тогда, когда у него бывали приступы головных болей и он лежал, закрыв глаза, с лицом бледным и страдающим. Так же он покоился и теперь. Когда мать увидела его, вцепилась в его лицо и потеряла сознание. Махбуб перепугался.
Он все толкал мать и повторял: «Ты не умирай! Ты не умирай!»
Мужчины подняли гроб и повезли его на местное кладбище. Исмаил тоже поехал – в кузове грузовичка дяди по матери. Мать и Махбуб сидели в кабине рядом с дядей. Когда грузовичок поехал, в лицо Исмаила начал бить ветер. Исмаилу стало хорошо – как тогда, когда он мечтал сесть в отцовскую тележку и разогнаться под уклон улицы, чтобы ветер бил в лицо.
Когда могильщик своей лопатой заканчивал готовить могилу, Исмаил ушел прочь и, отойдя подальше, сел под тутовым деревом. Здесь текла вода в узеньком арыке. Подлетел и проворно искупался воробьишка. Исмаил не мог плакать. Его сердце словно окаменело. Когда пришел дядя и, взяв его за руку, подвел к могиле, Исмаил смотрел перед собой сухими глазами. Дядя сказал ему на ухо: «Плачь, сын должен плакать по отцу». Но, как Исмаил ни старался, слез не было. Он стоял и смотрел, словно чужой. Отца опустили в могилу и стали сыпать на него землю лопатами – быстро-быстро, словно торопились или боялись, что отец поднимется и вновь пойдет на работу.
На обратном пути он снова стоял в кузове грузовичка, и ветер бил в его лицо. Было хорошо, но, сам не зная, почему, он оглядывался и все смотрел на кладбище, и сердце ныло – словно он что-то оставил там, и это не давало чувствовать себя по-настоящему хорошо.
Поминок ни на третий день, ни на седьмой не делали. Родственники и соседи заходили в дом, сочувствовали и уходили. Мать переживала. Она хотела, как все, устроить по мужу поминальную читку в мечети, но дядя считал иначе. Он шептал ей на ухо: «Я сколько раз говорил, а они – в мечети не имеешь права читать. Сам под машину попал, неровен час, поймут, понятно тебе или еще раз повторить?» Мать на несколько часов притихала, потом опять бралась за свое: «Несчастный случай, он не неверный, чтобы в мечеть не пускать. Клянусь Аллахом, мусульманин он был, в Рамазан намаз читал, посты держал!»
Постепенно их дом опустел. Иногда зайдет кто-то, прочтет поминальную суру, угостится финиками, поахает и уйдет. Раз, другой приезжал дядя и возил их в грузовичке на кладбище. На могилу установили простой камень. Мелкие рыжие муравьи, как первоклашки, тянулись в затылок друг другу, тащили свои белые личинки из маленькой дырочки в земле в сторону могилы. Когда мать лила на могилу воду, принесенную в бидоне из-под набатового масла[1], муравьев уносила сель. Кладбище было далеко от дома, а машину нанять было дорого – и мать никак не могла их скоренько привести на могилу. В первые месяцы она на бедность сильно не жаловалась. Но потом стала делаться все беспокойнее. Говорила: «Поджаться надо. Бедные мы». На обед они ели халву из кунжутной муки, на ужин – чечевицу, которую мать варила на трехногом примусе. Исмаил в свете примуса лежал на животе и то ли делал уроки, то ли принюхивался к еде, ожидая, пока мать расстелет скатерть и позовет ужинать.
Дядя вовсю, тут и там, хлопотал, чтобы выдали зарплату отца, но в конце концов объявил:
– Отказали. Он не оформлен был. Получал сдельно. А вам вот не причитается.
Мать, вздохнув, сказала:
– Несчастье это, ничего он не умел. А мне-то какой прах сыпать на голову себе и сиротам?
Дядя пояснил:
– Они наводят тень на плетень. Ничего толком не объясняют. А начнешь требовать – глаза вылупят и угрожают тебе. Слишком много, мол, говоришь. Мол, о своих жене и детях подумай.
После этого он больше не хлопотал. И мать не знала, куда податься. Писать она не умела и фарси как следует не понимала. Только сидела и, обхватив руками голову, рыдала. Не раз слышал Исмаил эти рыдания. И у него сердце уж так ныло. Он хотел сам рыдать, но не вышло это. Не нравился ему плач. И когда, сочувствуя и соболезнуя, гладили рукой по голове или целовали его лицо – не по себе ему становилось. И учиться, уроки делать не мог он: только откроет учебник – тут же зевота нападает, а потом сразу и сон одолеет его.
Когда прошло несколько месяцев, совсем к ним перестали заходить. Редко-редко дядя заглянет на минутку. Говорил, занят очень, грузовичок барахлит, много расходов на него. Тем не менее, он не оставлял их в беде и, когда бывал в их местах, обязательно навещал их.
Однажды, когда Исмаил вернулся после школы, он увидел у дверей дома мотоцикл «Веспа». Удивился. В доме услышал сиплый мужской голос, говоривший: «Нет. Клянусь, никакой тут выгоды. Моды уже нет на них». В коридоре он заметил пару мужских ботинок большого размера, с примятыми задниками и острыми носами. Вошел и увидел высокого смуглого мужчину с круглой головой и волосами с проседью. Тот возился с мельхиоровым самоваром и приговаривал: «Сейчас самовары уже на керосине, угольных не берут». Мать была в платке, беспокойно глядела на самовар. В углу комнаты Исмаил увидел скатанный ковер, большой медный котел, станок для ручной набивки ткани. Все это были вещи знакомые. Станок в их детских играх изображал машину. Исмаил сажал в нее Махбуба и возил по ковру. И оба они жужжали, как мотор. Когда машина опрокидывалась, то-то смеху бывало! А теперь их машина шла на продажу. Все забирал старьевщик.
Исмаил разозлился, швырнул в угол комнаты учебник и тетради, которые достал было для уроков. Потом взял свои свинцовые биты и пошел на улицу. В разгар игры он услышал треск мотора «Веспы». Старьевщик привязал вещи к багажнику и увез их. Дым мотоцикла наполнил всю улицу. Исмаил сплющил зубами одну из бит и швырнул ее в арык, а когда Махбуб нагнулся, чтобы достать ее, пнул его под зад ногой. Тот головой ткнулся в ил арыка. Потом встал и, тряся над головой черными от ила ручонками, заплакал:
– Зачем дерешься, осел молодой, сволочь, все мамане расскажу!
Исмаил кинулся к нему:
– Сам ты сволочь, паразит!
Но Махбуб удрал, крича:
– Сволочь, зачем дерешься?
Исмаил не стал его догонять. Но все повторял:
– Сволочь. Сволочь.
Ни школа, ни уроки его не интересовали. Иногда он выходил из дома, но вместо школы болтался по улицам. Если были деньги, брал билет на автобус и ехал в городской парк и там слонялся. Когда увидел, что на деревьях парка полно воробьев, скворцов, а голуби-сизари спокойно клюют на земле зернышки, он смастерил лук, рогатку и начал охоту. Это заметили сторожа, отняли лук и рогатку и накрутили уши. Сказали, если еще раз поймают за этим, он будет иметь дело с полицией. Это его напугало, и больше он с птицами дела не имел.
В северном конце парка, по ту сторону дороги, на дверях зурхане – спортклуба – висела большая чеканка цвета меди, изображавшая Рустама, который поднял и держал над головой Сохраба. Исмаил часто стоял за решеткой парка и заворожено смотрел на эту чеканку. Рогатый шлем Рустама, его раздвоенную длинную бороду и молодого Сохраба, горизонтально удерживаемого Рустамом, – все это он мог разглядывать долго. Ему казалось, что в конце концов Рустам устанет и бросит Сохраба на дорогу перед дверями зурхане. И однажды, когда он в очередной раз ожидал этого, вдруг его шею сзади обожгло. Он обернулся. Это была мать, которая замахивалась для новой затрещины. Но он не дался, рванул прочь и, пробежав между клумбами, скрылся за деревьями. Он слышал, как мать кричала: «А ну, стой! Куда бежишь? Безотцовщина и беспризорщина, вместо школы по улицам шляться?!..»
Обогнув большой пруд, он углубился в восточную часть парка, примыкавшую к судмедэкспертизе и моргу. Здесь выдавали покойников родственникам. По обеим сторонам дороги здесь было много санитарных машин и людей в черном. Он спрятался в самшитовых зарослях, и скоро увидел мать, которая шла, кутаясь в платок и глядя то в одну сторону, то в другую. Здесь же стояла женщина, которая все повторяла: «Мамочка, мамочка милая», – и ревела. И он пробормотал сам себе: «Мамочка милая», – и не смог оторвать глаз от усталой растерянной матери, которая искала его. Сердце защемило. Теперь ему страшно не было. Он вылез из зарослей самшита и пошел к ней.
– Я тут, мама!
Мать повернулась и увидела его. Она не сердилась. Не ругалась. Не проклинала его. Она выглядела усталой. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, потом он побежал и ткнулся лицом в ее платок. Платок пах любимым запахом. Они сели на скамейку, вдвоем, он положил голову на материнские колени. Он устал, а сейчас сразу стало спокойно и захотелось спать. Мать, как обычно, наставляла, умоляла и уговаривала его. Говорила, чтобы он учился и не шел по плохой дорожке. В таких местах детей воруют, потом к наркотикам приучают. Тысяча бед на голову падет. Он должен учиться и делать уроки. Школу не пропускать…
Он молчал. Только слушал. Смысла некоторых слов не понимал. Он хотел бы, чтобы они вместе гуляли по парку, он лазал по деревьям, сбивал камнями ворон и гонялся за кошками, ловил сизарей и приносил их домой. И все, что говорила мама, он будет делать, за исключением учебы.
Глава 2
Школу он продолжал прогуливать. Да ведь и ясно всем было, что прилежного ученика из него не выйдет. Мать нервничала, умоляла, проклинала его, избивала, хватала его за руку и лично притаскивала в школу. Но школа была не для него. По утрам он выходил из дома и отправлялся бродить по улицам – от витрины одного магазина к витрине другого, с этой улицы на следующую – слонялся без цели, пока не наступал вечер. Тогда он возвращался домой. Еле-еле он перешел в пятый класс: директор школы благодаря своему милосердию не исключил его.
Однако дальше пятого класса Исмаил не продвинулся и так надолго засел в пятиклассниках, что вот уже и голос начал ломаться у него, и усы над губой проступили, как тень.
Мать махнула на него рукой. Сама сказала: «Как бы еще хуже не вышло». Главным образом ее заботило, как их накормить. Сначала она подрабатывала по соседским домам. Потом занялась сучением фитилей, потом портняжным делом, наконец, обряжанием на праздники, и это давало больше дохода, чем что-либо еще.
Не прошло еще и года после смерти отца, как в доме стали появляться мужчины. Они не были родственниками или знакомыми. Приходили они, в основном, в одиночку – одетые чисто и заботящиеся о себе. Исмаил из их разговоров понимал немного, но видел, что мать садится от них на расстоянии, закрывает лицо, смотрит в пол и больше слушает. Говорит мало.
Мужчины эти улыбались Исмаилу, гладили его по голове, старались разговорить, но ему было неприятно. Хотелось, чтобы они поскорее ушли из их дома. Некоторые уходили и больше не возвращались, один-два приходили по нескольку раз – однако, когда видели, что им не рады, переставали появляться. Каждый раз, когда какой-нибудь из этих мужчин переставал приходить, в душе матери словно бы что-то рушилось. Она становилась нетерпеливой и раздражительной, из-за каждой мелочи поднимала шум, ругалась и, если он или Махбуб попадались под руку, била.
Ближайшей подругой матери была Махин-ханум, которая каждый день заходила к ним и, проведя у них в доме несколько часов, уходила. Женщина она была добрая, не оставляла их одних. Мать привыкла к ней, как и Исмаил, и Махбуб. Если она вдруг не появлялась, в этот день было как-то пусто. К собственному мужу у Махин-ханум сердце не лежало: тот каждый день являлся домой пьяный и устраивал скандал. Он собирал велосипеды, но все, что зарабатывал, тратил на водку и домой являлся без гроша в кармане. Звали его Аббас, и он в минуты пьяного краснобайства называл себя «Аббас-одиночка». Кажется, у него не было родственников, а если и были, то не показывались возле него – может, он их не особо и звал. Детей у Махин-ханум не было. По ее словам, врачи сказали, что вина тут – Аббаса, а сама она здорова. Она была болтушка и хохотушка, голос ее за несколько дворов слышался. Все больше на то сводила, как петухи обхаживают кур да как воробушки чирикают. При всем том в глубине ее души было что-то мрачное. Оставаясь одна, она подолгу сидела, обхватив руками колени, уставившись в одну точку. Если никто не звал ее, она могла долго оставаться в такой позе, потом глубоко вздыхала и опять возвращалась к пустому похохатыванию, взрывам смеха.
Казалось, Махин-ханум вообще не умеет говорить медленно. Все, что приходило ей на ум, она быстро-быстро высказывала. Быть может, именно она стала причиной того, что у Исмаила открылись глаза и уши: некоторые из женских тайн Махин-ханум так громко выбалтывала, что он все слышал, и любопытство его росло. Он понял, что эти мужчины приходили свататься к матери, их целью было – стать ее мужем, занять место покойного отца. Мать высказывала Махин-ханум откровенно то, что лежало у нее на сердце. Советовалась с ней. Мать не хотела выходить замуж, но Махин-ханум подталкивала ее к замужеству, говоря: «Завтра, когда сыновья твои вырастут и женятся, ты поймешь, что я была права. Безумная ты, к тебе ведь тогда ни один мужчина не подойдет. Пока ты молода и красива, дай согласие одному из них, возьми его фамилию…» Мать не соглашалась: «Не хочу, чтобы ребята попали под руку чужого, я сама их выращу». Махин-ханум раздражалась, надувала губы и говорила: «Вишь ты! Не выйду замуж, не выйду замуж! Да и не выходи, так и будешь гнить до старости!»
В те дни, когда Исмаил услышал это, у него уже начали пробиваться усики. Голос ломался, как у петушка. Махин-ханум приходила летом и сидела на половике в тени тутового дерева. На ней была тонкая рубаха, платок она снимала. Волосы ее всегда были короткими, выступившие от жары крупные капли пота дрожали на ее лице. И Исмаилу совсем не хотелось куда-либо идти. Хотелось оставаться сидеть рядом с ней, смотреть на нее, слушать ее слова. Порой мать хмурилась и говорила: «Вставай, иди на улицу играть с ребятами, что уселся тут?» Он нехотя поднимался, делал кружок по улицам и опять возвращался к Махин-ханум, исподтишка пожирая ее глазами.
Однажды он не успел спрятать свой взгляд. И Махин-ханум поняла. Рассмеялась. Взъерошила его каштановые волосы и сказала: «А ну, Исмаил-красавчик, глазки-то скромнее сделай, куда это ты пялишься?» И она попыталась натянуть свою тонкую рубаху, чтобы прикрыть голени. Вскоре, однако, она вновь расслабилась, рубаха поползла вверх, и ноги обнажились. У Исмаила кружилась голова, и он не знал, что делать.
Однажды ночью во сне он почувствовал, как ему стало горячо, словно он окунулся в кипяток. Он сразу проснулся. Он горел. Намокло все, как в те времена, когда писался по ночам. Перепуганный, он встал с постели и пошел в уборную. Он не мог понять, что случилось. Боялся, что мать узнает. Ему было стыдно.
Махин-ханум однажды посмотрела на него и сказала:
– Исмаил-синеглаз, уж очень ты красив, женись поскорее, я тогда станцую для тебя.
Он нахмурился и ответил:
– Я не женюсь.
Она удивилась:
– Ох, почему же? Все ждут – не дождутся жениться. Хочешь, сама для тебя расстараюсь и невесту найду?
– Не хочу!
– То есть как же, не хочешь жены вообще? Не женишься никогда?
– Женюсь!
– Так скажи, на ком, скажи, чтобы я знала!
Исмаил с трудом сглотнул слюну и заявил:
– Я только на вас женюсь, а больше ни на ком.
Когда он это произнес, слезы выступили на его глазах. Махин-ханум ахнула. Потом расхохоталась и прижала его голову к своей груди, лаская его волосы:
– Убей меня Аллах, ты мне сделал предложение, красавчик-синеглаз? Но я ведь тебе как мать. Я замужем. Не могу я выйти за тебя.
Исмаил положил голову на плечо Махин-ханум и, всхлипывая, заплакал:
– Значит, я ни на ком не женюсь. Вообще не женюсь!
Махин-ханум по-матерински ласкала его.
– Ну хорошо, давай-ка не плачь сейчас, придумаем что-нибудь. Времени у нас много. Ты должен вырасти большим, высоким, стать выше меня, иначе гости засмеют!
Слова Махин-ханум успокоили его. Он почувствовал себя счастливым. Вскоре, найдя в уличном хламе старое заржавевшее кольцо, он тщательно отполировал его, вприпрыжку подбежал к матери, сунул ей кольцо и сказал: