– Вот это да… – произнесла она вслух. – Какое же это старое кладбище…
Она стояла молча, охватывая взглядом все это запустение – старое, прошлое – видно, что не один год здесь шло разрушение, минуло несколько поколений человеческих жизней, пока могилы эти приходили в упадок. Пока их рушили стихии и люди, которые явно приложили к этому свои руки: на могилах не хватало части барельефов, на постаментах в изголовьях могил отсутствовали кресты или скульптуры. Явные следы вандализма присутствовали во всем этом – и это было печально: как последующие поколения не уважают предыдущие, разрушая следы последнего пристанища человеческих тел.
И она пошла дальше, вглубь, с живым любопытством, словно место это энергию жизни, интереса в ней включило, – и жадно рассматривала все, что попадалось ей по пути: ржавые и покосившиеся кресты, которые слепо смотрели стертыми от времени безымянными табличками. На некоторых едва угадывались цифры: 1813–18… Она рассматривала старинные кладбищенские скульптуры, барельефы, надгробия, на которых еще кое-где проглядывали цифры рождения и смерти, наполовину стертые эпитафии.
И это ощущение старины, ощущение прошлой жизни, былых времен стало еще сильнее. Она с интересом и с волнением от этой встречи с прошлой жизнью – читала сохранившиеся надписи, словно знакомясь с этими прошлыми жизнями людей:
Действительный статский советник, скончался в 1895 году 72 лет от роду…
Первой гильдии купец и жена его, почившая – в день ангела…
Она читала звания их, сословия, профессии, удивляясь, что именно это было написано на могильных плитах:
Отставной майор…
Действительный статский советник…
Военно-машинный квартирмейстер…
Портовый котельщик…
Генерал-лейтенант и супруга его…
«Как визитки, – мелькнула мысль. – Последние визитки – для представления того, кто жизнь оставил…»
И невольно замедляла шаг перед могилками – маленькими, обрамленными каменными гранями, – как маленькими колыбельками для ребенка. Казалось ей сначала: это все – детские могилки, много детских могилок, но – подумала она с надеждой – может, так прежде и взрослые надгробья выглядели. И опять – так удивительно было во всем этом ощущение старины, прошлых обычаев, нескольких поколений прошлых жизней…
Она остановилась, потрясенная теми чувствами, которые испытывала здесь.
Она любила этот город за то, что ярко чувствовала в нем дух прежней жизни, атмосферу старины, запечатленную в домах, мостах, каналах, ровных линиях улиц. И это ощущение прежней жизни – нескольких поколений жизней – было так сильно, что ей легко было представить в этом современном городе, на современной улице с вывесками ресторанов и магазинов человека во фраке или карету, в окне которой мелькнет лицо прекрасной дамы с вычурной завитой прической, в бальном платье.
Приезжая в Питер, она действительно могла часами гулять по его улицам, кататься по каналам Невы на речном пароходике, наслаждаясь встречей с каждым старым мостом, легко представляя себе идущую по нему барышню, или пожилого господина с бакенбардами и в цилиндре, или бедного студента, сжавшегося от сырого ветра, продувающего его скудную одежду.
Прошлое жило в этом городе, никакое настоящее не могло его заглушить. И это было каждый раз удивительно и волнующе – запечатленное прошлое, словно в городе этом несколько жизней продолжали существовать одновременно, и прошлые эти жизни можно было почувствовать, увидеть, ощутить их характер, настроение.
И здесь, на кладбище – месте, где жизни не было, – она ощутила эти прошлые жизни с такой силой, так ярко, что затмило все ее прежние чувства. Это было удивительное ощущение прежней жизни, живое, настоящее.
Здесь эти реальные прошлые жизни реальных людей остались – на могильных плитах, в барельефах, в формах старинных могил. Здесь ощущение прошлой жизни проявлялось в старинном написании букв, в старинных словах, оборотах, в звучании званий, профессий.
Она стояла молча, в тишине. Казалось, что тишиной покрыто все это место – не слышно было ни звука ветра в кронах деревьев, ни пения птиц. И ощущение безжизненности стало еще острее. И острее удивление, что это безжизненное место давало ощущение прежней жизни ярче, сильнее, чем все музеи, мосты, здания этого города с запечатленной в них прошлой жизнью…
«Ради одного этого стоило прийти сюда, – подумала она. – Это действительно достопримечательность, всем достопримечательностям достопримечательность…»
И пошла дальше, углубляясь в эту старинную часть кладбища.
Она шла по едва заметной дорожке – видимо, редко люди ходили здесь, и каждый ее шаг отдавался звуком ломающихся под ногами веточек и шелестом травы. Она остановилась, нервно переступила ногами, понимая, что и границы дорожек этого кладбища, видно, давно были утеряны, и сейчас под ее ногами могут быть могилы, в которых – человеческие останки, – и она ходит по ним…
Но, прислушавшись к себе, ощутила, что ей совсем не страшно. Это здесь, наверху, был хаос, беспорядок в поваленных постаментах, сдвинутых с места могильных плитах, разбитых или полуразрушенных оградках. Там, под ногами, был покой – настоящий покой.
Забыв о времени, слово перенеслась она в другую реальность и шла по дорожкам кладбища. И с удивлением стала все чаще обнаруживать среди старых этих – разрушенных и полуразрушенных – могил новые, современные, из гранита и стали, с современными эпитафиями, с нанесенными фотографиями, с пространными текстами и короткими надписями – и подумала грустно:
«Места на кладбище всем не хватает – вот и переползают на старое кладбище новые могилы…»
И проходя потом рядами современного кладбища, которое уже прочно, тесно вошло на территорию старого – так, что уже среди новых, современных могил кое-где встречались остатки старых, более уцелевших, наверное, оберегаемых родственниками, – и опять поражалась тому, сколько жизни здесь находилось. Сколько остановившейся жизни здесь было. Здесь лежали тела людей, чья жизнь прервалась, – студентов и молодых девушек, матерей и детей их, жертв военных действий и авиакатастроф…
Она стояла посреди бесконечного количества могил, окружавших ее со всех сторон. Тут были и генералы, и рядовые, и барыни, и гимназисты – целый мир людей – ушедших, прекративших жизни. Здесь были младенцы и старики, моряки и священнослужители, монахи и купцы. Здесь были бизнесмены и студенты, матери и дочери, молодые мужчины, погибшие в военных действиях, писатели и поэты, актеры и просто люди, не отмеченные на гробовых камнях их занятием или должностями, – бесчисленные имена, имена, имена и – годы: жизни и смерти…
– Настоящее царство мертвых, – подумала она. И тут же опровергла эту мысль: – Царство ушедшей жизни. Под каждой могильной плитой – оборванная, завершившаяся жизнь.
Здесь – кончалась жизнь. Здесь – обрывались линии жизни – как последней точкой, припечатанные могильными плитами или надгробиями, помпезными памятниками и остатками могил.
Здесь было тихо и торжественно. Здесь покоились люди – тела людей, чьи души покинули их.
Здесь покоились тела людей, уставших от страданий и страстей, ушедших из жизни по старости или по трагическим обстоятельствам.
И почему-то захотелось плакать, так сильно и чисто захотелось плакать – по всем ним, лежащим под землей: старым и молодым, генералам и краснофлотцам, бизнесменам и матерям, младенцам всех сословий и людям, погибшим в крушении самолета…
И она заплакала – но легко, светло, поднимая лицо к небу, видя себя словно со стороны – такой живой, стоящей среди этих закончившихся жизней.
И – не пошла дальше, к часовенке, словно уже получила все, зачем пришла. Потом медленно вернулась обратным путем в старую, полуразрушенную часть кладбища. Где среди сорной травы валялись куски былых постаментов. Где на боку, словно уроненные чьей-то мощной рукой, лежали маленькие подобия склепов, как маленькие домики – над могилой ушедшего из жизни человека…
И она медленно шла по едва заметной дорожке в тихом своем состоянии. И подумала, что старинные эти, полуразрушенные, с выцветшими, стершимися памятниками могилы – больше говорили об их обитателях, чем современные памятники и представительные могильные плиты.
И опять читала едва угадываемые надписи на надгробиях или старинных памятниках:
«Квартирмейстер Павловского военного училища, подполковник Гольштауб 1848–1896»
«На сем месте покоится раба Божия супруга коллежского асессора Махова А. В., урожденная Кошель»
И такое удивительное ощущение прикосновения к жизни этих людей она испытала, словно наяву могла увидеть их, представить эпизоды их жизни, их смерти.
Она проходила мимо могил, пребывая в удивительном состоянии погруженности в эти прошлые жизни. И образы людей, которых она никогда не видела, вставали перед ней как живые.
Бледное, с тонкими чертами – лицо супруги коллежского асессора…
Уставший взгляд старика-профессора Санкт-Петербургской академии…
Упрямое, жесткое лицо краснофлотца…
Она уже собиралась повернуть с дорожки, завидев невдалеке калитку, чтобы покинуть кладбище, когда едва угадываемая надпись на скромной могильной плите, остановила ее, словно ударила в грудь:
«Здесь покоится Верочка Антипова – гимназистка»
И – что-то такое трогающее за душу было в этой простой надписи, что она остановилась и растерянно подумала:
– Что это я так?..
И тут же поняла, что ее так тронуло.
Еще вчера вспомнила она о Лерочке, в которой была жизнь, которая для всех была и осталась Лерочкой. И здесь – молодая девушка – Верочка, которая, как видно, тоже была и осталась для всех Верочкой – даже в имени на могильной плите.
И ей так захотелось почувствовать, узнать прошедшую жизнь этой девочки. Она закрыла глаза, чтобы и погрузилась в ощущение жизни этой реальной, живой девочки – Верочки, гимназистки…
…Все звали ее Верочкой – как иначе можно было назвать эту милую девочку, которая, казалось, с момента рождения пребывала в постоянной радости, энергии жизни, пытливо и открыто принимая в себя все, что ее окружало. Она была резва, весела – маленькая свободолюбивая непоседа.
Даже дядьки – так называла няня каменные изваяния со строгими, нахмуренными лицами, выступающие из каменного обрамления окон в доме напротив, – не казались ей страшными, хоть няня и пугала ими:
– Вот, смотри – дядьки на тебя глядят… Дядьки сердятся, что ты непослушная такая… – говорила она, капризничавшей девочке, не желающей одеваться или прерывать игру, чтобы идти к маменьке.
Верочка, остановив на мгновения свои капризы, подходила к окну и смотрела на «дядек» этих таким светлым и открытым взглядом, что няня невольно улыбалась. И когда Верочка, держа за руку няню, семенила по темному коридору широкой низкой арки, проходившей под их домом, и, выходя на свет, поднимала голову, чтобы снизу рассмотреть дядек этих, – казалось ей, что они улыбаются и совсем не сердятся.
«Просто притворяются сердитыми», – думалось ей.
Весь мир, который ее окружал, казался добрым. И глядя на мир своим открытым добрым взглядом, через неуемную радость, которая переливалась в ней через край, она и людей такими видела. И называла няню свою – пышногрудую, крупную – Варюшкой, а пожилую кухарку Анну – Аннушкой, а маму свою – высокую женщину с прекрасной осанкой и строгим лицом – называла только маменькой.
И, подрастая, она не менялась. Энергия жизни бурлила в ней, заставляя радоваться всему, все замечать, отмечать, пропускать через себя.
Ее радовал свежевыпавший снег, который она трогала руками в варежках, связанных для нее няней, потом снимала варежки, ловя снежинки пальцами, которые сразу зябли.
Радовала улыбка молочницы, поднимающейся по ступенькам их подъезда.
Радовали кружевные блины, испеченные на завтрак кухаркой Аннушкой. И Верочка вбегала в кухню, глядя сквозь этот блин, восхищенно говоря:
– Какой красивый, Аннушка! Вот я вырасту и тоже научусь такие блины печь!..
И, заглядывая ей в лицо, спрашивала требовательно:
– Ты ведь меня научишь? Научишь, верно?
– Научу, – довольная похвалой, говорила Аннушка и добавляла: – только это вам, барышня, ни к чему уметь, у вас, небось, своя кухарка будет…
– Ах, Аннушка, ты не понимаешь, – говорила Верочка, – кухарка – это конечно… Но…
И сама не знала, что скрывалось за этим «но», и убегала с кухни счастливая, и садилась за стол, и уминала, не замечая этого, дюжину блинов, щедро поливая их растопленным сливочным маслом, макая солнечный этот масляный блин в белоснежный сахар.
И было это тоже счастьем, тоже – жизнью, которую Верочка чувствовала во всем. И она радостно мчалась на звонок в прихожей, пролетала по длинному коридору и, опережая кухарку, вышедшую открыть дверь, – открывала ее первой, радуясь любому человеку, стоящему на пороге…
И она засыпала – в предвкушении следующего дня, в котором будет и солнечный зайчик на стенах кухни, и кружевные блины, и волнение, когда будет она проходить мимо соседнего подъезда – выйдет ли гимназист Корнеев, который прошлым летом гостил у их соседей по даче, и они не раз встречались глазами, видя друг друга на соседних участках, но ни разу не заговорили. А сейчас, зимой, катясь с горки на санках с кузиной Ольгой, когда упали они в снег, вывалившись из быстро мчавшихся санок, и, хохоча, выпутывались из снежного плена, – гимназист этот неожиданно оказался рядом и протянул ей руку, и она, взяв его за руку, – резво поднялась и, крепко встав на ноги, посмотрела на него – вся раскрасневшаяся от мороза, и от мокрого снега, и от веселья своего – неудержимого. А он, неожиданно для нее, и аккуратно, словно боясь потревожить, – отряхнул снег с ее шапочки и волос и сам, зардевшись, как маков цвет, – только кивнул ей и пошел скорой походкой, поднимаясь на горку. И она, помогая подняться Оле, отряхивая ее, чувствовала себя взведенной, напряженной пружинкой, словно в ней проснулись какие-то новые силы, новая энергия жизни, еще большая, чем была. И, несмотря на то что прошел уже почти месяц после этого случая, каждый раз, проходя мимо подъезда, в котором жил этот гимназист, – Верочка испытывала смутное – волнение? тревогу? желание, чтобы он вышел и они бы встретились? И, проходя мимо подъезда, она замедляла шаг. А иногда – останавливалась, похлопывала сапожком о сапожок, словно сбивала снег – и с ожиданием смотрела на дверь. Это движение она увидела у Лизы Горчаковой, которая славилась своей грациозностью и всегда привлекала внимание гимназистов. И надеялась Верочка, что однажды вот так будет грациозно постукивать сапожком о сапожок – и в этот момент он и выйдет…
И иногда вечерами, засыпая, предвкушая новый свой день жизни, она думала – фантазировала, как однажды будет вот так проходить мимо подъезда, и он выйдет, и они заговорят, словно знакомые. И пойдут рядом, пусть и недолго – за домом им нужно будет разойтись в разные стороны: ему – в мужскую гимназию, ей – в женскую. Но что-то такое волнительное было в этой картинке…
И фантазии уносили ее вдаль, на годы вперед, в которых она – взрослая барышня, а он – студент, ее жених. И она думала с волнением, с замиранием сердца: а вдруг – это действительно судьба, раз они встретились вот так – неожиданно? И ей казалось – их встреча на соседних дачах и то, что он, как благородный рыцарь, подошел и помог ей подняться, стряхнул снег с ее шапочки и волос, было предначертанием, знаком свыше.
И засыпала счастливая, в счастливом этом ожидании завтрашнего дня, новых радостей, открытий, чувств. И – любви, которая когда-то обязательно войдет в жизнь Верочки, сделав ее по-настоящему счастливой, словно она была еще не окончательно счастливой. Но казалось ей – предела счастью нет и одно счастье должно сменять другое, все увеличиваясь, увеличиваясь, увеличиваясь. И то, что сейчас, когда она была еще мала, она была так счастлива, говорило лишь об одном: ее ждет такое огромное-преогромное, такое громадное счастье, что порой, думая об этом, ей хотелось плакать, и она иногда плакала – в состоянии такого открытого и благодарного сердца – за то, что так хорошо, так хорошо, так хорошо ей жить…
Она засыпала счастливая и просыпалась счастливая, в энергии – жить, радостно воспринимать каждое событие жизни. Она жила – встречая жизнь, принимая ее, ожидая от нее только даров.
И даже грустные события не омрачали эту ее радость жизни. Вид мертвой утки, которую ощипывала кухарка, приводил ее в ужас, и она, увидев эту сцену, закрывала лицо руками и говорила: «Нет, Аннушка, нет! Не надо!» – и убегала в залу, и утыкалась маменьке в юбку… Но горе это – от встречи с печальной реальностью – не мешало ей тут же забывать о ней и вечером, ужиная в кругу семьи, сидя со всеми за большим столом, с аппетитом съедать кусочек запеченной утки, восторгаясь ее вкусной корочкой.
И она проживала каждый день в этой бурной энергии – молодой жизни, открытости жизни. Так она чувствовала себя везде – дома, в гимназии, среди подруг. И «Верочка» – имя, которым все ее называли, – выражало всю ее милую радостную суть.
А сколько радости испытала она, когда крестная в день ее, Верочкиного, ангела, холодным зимним днем подарила ей шляпку – пусть и скромную, без богатого украшения, но настоящую дамскую шляпку – как взрослой. И крестная, с улыбкой глядя на радостное лицо ее, говорила:
– Может, и не правильный это подарок – в день ангела, но – не удержалась, больно шляпка хороша – девичья, милая, как Верочка наша…
И Верочка, надев шляпку, закружилась в радостном танце, приговаривая:
– Скорее бы весна! Скорее бы весна! Господи, скорее бы весна…
И кружила по комнате, придерживая шляпку руками. И маменька делала строгое лицо:
– Угомонись, егоза! Разве шляпка на твоей голове удержится?! Рано тебе шляпку носить!
И Верочка, остановившись, раскрасневшись, топнула ножкой:
– Не рано, маменька. Не рано!
А потом, неделей позже увидела в галантерейном магазине на Гороховой ярко-голубую атласную ленту, в цвет ее глаз, и всплеснула радостно руками – именно такая лента нужна к шляпке! Можно ее по верху шляпки пропустить и концы выпустить, чтобы на шее бантом завязывать. И мчалась домой вприпрыжку, а в подъезде скакала через ступеньку – от внутренней радости. И маменьку легко уговорила ленту эту купить, мол, вы сами говорили, что шляпка на моей голове не удержится. И маменька, улыбаясь, дала добро и сходила вместе с ней за волшебной покупкой. И по пути домой она старалась идти как взрослая барышня. Но не очень хорошо у нее это получалось – разбежавшись, она проезжала по длинной заледеневшей дорожке или засматривалась на длинную, рифленую, в каплях застывшего льда сосульку, упавшую с крыши.
И маменька, глядя на нее, на неуемную ее энергию жизни, движения, говорила с улыбкой:
– Господи, как же Верочка наша быстро растет… Ведь уже почти барышня…
И все улыбались этим словам: действительно, Верочка – уже барышня. И всем казалось естественным, что ждет ее прекрасная жизнь, счастливая собственная семья, дети, счастье – а как иначе может быть у Верочки?..
…Она заболела мгновенно, казалось, в один момент – жизнь подкосила ее. Больному горлу она, как всему в жизни, обрадовалась: можно не ходить в гимназию, можно целый день пролежать в постели с романом, тайно взятым все у той же Лизы Горчаковой, которая давно уже дамские романы читала, незаметно беря их из шкафа старшей сестры.
Но уже к вечеру ей стало хуже. Ни теплое молоко с медом, которым поила ее маменька, ни мягкий шерстяной платок, которым укутали ей горло, не облегчали ее состояние. И когда врач, пришедший на другой день, осматривал ее, лицо его стало строгим, и Верочка, ни на мгновение не сомневаясь в своем скором выздоровлении, ждала, что лицо его станет мягче, что он улыбнется и скажет, как говорил ранее, когда она простужалась и он осматривал ее: «Значит так, барышня, будем лечиться…» Потом сядет за стол выписывать рецепт, а нянюшка и маменька будут в почтительной тишине ждать окончания.
Но доктор на нее, Верочку, не посмотрел, а посмотрел на маменьку – так же строго – и молча сел выписывать рецепт, а маменька, словно ее взгляд этот строгий заморозил, ничего не сказала, молча ждала, пока он допишет, и после слов его Верочке: «Выздоравливайте, барышня», – вышла за ним.
И Верочка услышала, как затопали шаги в соседней комнате, как хлопнула дверь, слово все, после молчаливости своей, пришли в движение. И хотелось ей дождаться маменьки, чтобы узнать: что сказал доктор, когда она выздоровеет?
Но она уже опускалась в жар, словно погружалась в горячую воду. И уходила в какой-то горячечный сон, в котором ей снилось, что она плывет в Неве, только вода становится все горячее, и ей тяжело дышать, и не хватает дыхания, чтобы удержаться на поверхности, и она уходит под воду. И в последнем усилии она поднимала голову над горячей этой водой, чтобы вдохнуть воздух, но он тоже был горячим, и его не хватало, и дышать было нечем, словно весь воздух кончился. И она просыпалась, вдыхая глубоко и ощущая, как трудно ей дышать.
И, видя над собой лицо маменьки, склонившееся над ней, с надеждой шептала:
– Маменька, я выздоравливаю?
И слышала в ответ тихое:
– Да, дитя мое… – в котором чувствовалась неправда.
И закрывала глаза. И потом она то выныривала из этой горячей воды, то опять скрывалась в ней.
Спустя еще день, когда под действием лекарств она почувствовала облегчение и пришла в себя, уже осознавала, что больна, сильно больна. Но болезнь была сильнее лекарств, и облегчение – временное, и она опять погружалась в жар, уходила в горячечный сон, в горячую воду Невы, утягивающую ее на дно, где невозможно было дышать.
Но, приходя в себя, выныривая из болезни, все смотрела на шкаф, в котором лежала ее шляпка, украшенная ярко-голубой атласной лентой, и рукой пыталась шевелить, в которой и сил уже не было. И маменька – вдруг поняв, что она слабой своей рукой показать хочет, – достала шляпку эту и на край кресла повесила, чтобы Верочке было ее видно. И та, словно ожив на мгновение, сухими, бледными губами шептала: «Весной… Ленты…»
…Она умирала – удивленно глядя вокруг себя. И застыла в удивлении своем, словно так и не поверив, что она – Верочка, которая так жить хотела, которая для такого огромного-преогромного счастья родилась, – умирает так рано, не успев его испытать…
И она лежала с открытыми глазами – с застывшим удивлением на лице:
– И это – все? И это все – с ней, Верочкой, произошло?!.
…Наташа открыла глаза, все еще находясь в ощущениях этих: чужой, но прочувствованной, как своей, жизни.
И пошла к выходу, унося в себе это ощущение – дара жизни и неожиданности смерти. Уже дойдя до калитки, увидела в глубине высокое, сильное дерево – проросшее сквозь каменное ограждение маленькой могилы. И представила, как дерево это корнями своими проросло сквозь прах человеческий, пронзая толщу земли в поисках воды – в поисках жизни.
И это дерево сейчас, в это мгновение – словно символизировало саму жизнь, которая не прекращалась, которая перетекала из праха – в тлен, из тлена в питание для живых растений.
Она стояла перед деревом этим, всей толщиной своего ствола заполнившим внутреннее пространство каменных бортиков маленькой могилы, – и в душе ее была тишина.
Торжество жизни чувствовала она. Не печаль смерти – торжество жизни, которая была, есть и будет. И надо жить, надо жить, надо – успевать жизнь, пока есть возможность жить, пока твой прах не уложат в толщу земли, чтобы на нем росли травы и корни деревьев проникали в угасшее тело твое…
Она вышла из калитки – ощущая только одно.
Она хотела жить. Она – хотела жить.
Это было сейчас такое явное, сильное чувство. Она хотела жить, ощущая каждое мгновение жизни, ее вкус, радость от пребывания в жизни.
Она хотела жить, чувствовать, что живет, что еще – жива, осознавая дар жизни, праздник жизни, который может прерваться в одно мгновение, неизвестно когда, – сейчас она поняла это ясно. И надо успеть жить, успеть прожить, насладиться жизнью по максимуму.
И поняла, зачем брала она столько вещей, уезжая в командировки. На случай жизни она брала эти вещи. На случай ЖИЗНИ, в которой можно радоваться себе, красиво одетой, проживать каждый момент своей жизни – как праздник, требующий смакования ее во всем – в красоте и комфорте вещей, для того и созданных, в новых ощущениях от узнавания жизни. В тишине и внутреннем покое, в созерцании узорного листа обычного растения, стоящего в горшке на подоконнике, который ты видишь каждый день – и видишь внове.
Садясь в маршрутку, идущую до гостиницы, она решила, что достанет сейчас из чемодана все свои привезенные платья и вечером, выходя к ужину, наденет длинную шелковую юбку, и обязательно накрасится ярко, но не вызывающе – чтобы подчеркнуть эту жизнь на лице своем, обычно спокойном, даже вялом. И наденет украшения, которые только и возит с собой – на всякий случай. Случай наступил – жажда жизни наступила.