И потому наслушались птиц и исподволь доверчиво сполна отдавшись заботящейся о них воле, ребята, будто заранее сговорившись, пошли к третьему озеру напрямик. Сойдя с вытоптанной тропы, они наискосок направились к мертвому озеру, ступая теперь вслепую по жесткой солевой корке его долгого берега. И терпеливо мученически морщились, укалываясь босыми ступнями об острые, как колючки, кристаллические наросты. Слепящий пуще прежнего солнечный свет и теперь не позволял им отрывать ладони от слезящихся глаз.
И чем ближе подходили они к мертвому озеру, тем ниже спускались кружиться над ними тоскливо кричащие чибисы. Пронзительно печальные голоса их звучали теперь, будто были усилены громкоговорителями. У самого озера ребята вошли в полосу приторно пахнущих испарений, от которых, как от винных паров, у них закружились головы. И чибисы опустились так низко, что стали чуть ли не бить их крыльями. Тяжелый озерный воздух от свистящих их взмахов пришел в движение и разок другой прокатился мимолетной прохладой по потным спинам. Но это не принесло облегчения: истошные выкрики чибисов оглушили уже ребят.
Ошеломленным криками и хмельным от озерных запахов им стало чудиться, будто это и не чибисы кричат вовсе, а – умершая и воскресшая на солончаках жизнь истошным криком пытается пропихнуть в их оглохшие уши единственное свое слово. Но в нем – будто бы сконцентрировано все великое знание вселенной и предупреждение о великой опасности этого знания. И даже стало чудиться, будто это знание вместе с предупреждением проникло уже в их души, упав там, словно пшеничное зернышко в благодатную почву. И осталось теперь только подождать, когда оно само прорастет естественным образом. Но чибисы, не ведая этого, все продолжали и продолжали протяжными криками отчаянно оглушать их:
– Тидильник! Тидильник! Тидильник! Тидильник! Тидильник!
И лишь когда ребята наискосок стали удаляться от мертвого озера, крики чибисов притихли и обрели прощальный, несколько торжественный, хотя все такой же протяжно-тоскливый эмоциональный оттенок:
– Тидильник! Тидильник! Тидильник! Тидильник! Тидильник!
7
В глубоком потрясении ребята, будто сомнамбулы не помня себя, гуськом приблизились ко второму озеру. Не останавливаясь, пошли через него в вброд, волнуя и разбрызгивая мелкую болотистую воду не заметившими прохлады ногами. Гуськом обогнули они плотную зеленую стену из сочного разлапистого тростника, стоящую в середине озера. И выйдя на просторный плес, пошли прямо, подгибая ногами редкие худосочные камышинки и укалываясь о торчащие обломки стеблей тамариска. Не смогли заметить они сейчас ни проплывшего рядом двухметрового смолянисто черного полоза, охотящегося за лягушками. Ни даже – отдыхающей на поваленном сухом тростнике насторожившейся от их появления толстой головастой гюрзы.
Да и утомившиеся от долгого крика озерные чибисы давно сели на голый берег и, нахохлившись, замерли в рабочей для них нескончаемой скорби. Но их протяжные крики продолжали оглушающе звенеть в ушах, идущих по болотистой воде мальчиков. И мальчики воспринимали застрявшие в ушах крики как нечто значительное и драгоценное. Чувствовали, что ЭТИМ всклянь сейчас полны их трепетные души. И они несли свои души, будто полные чаши, третьему, главному озеру, не желая ни капли не расплескаться в оставшемся близком пути…
Услышав сладкую музыку мерно журчащего водопадика, которым вода с первого озера спадает во второе, они невольно внутренне подобрались, будто перед долго ожидаемой вожделенной встречей. Осторожно и стараясь избегать резких движений, поднялись по крутому пойменному бугру, цепляясь руками за одеревеневшие стебли верблюжьей колючки. Взойдя к третьему озеру, обошли его по тесному бережку, едва не касаясь боком высокого чакана с торчащими, как частокол тугими, напоминающими гранаты, коричневыми шишками. А другой бок царапая об облепившую крутой склон пойменного берега сочную верблюжью колючку, усыпанную красными, похожими на капельки крови, цветочками на длинных зеленых иголках.
Дойдя по бережку до конца расщелины между обрывистыми буграми, они увидели карликовую пустынную грязновато-рыжую лисицу. Она, припав на передние лапы, жадно пила воду из питающего озеро родника. Завидев ребят, лисица не помчалась стремглав вверх по обрыву на пустынный пойменный бугор, а нехотя степенно отошла по озерной береговой кромке за чакан. Ребята не стали устрашать её: улюлюкать и махать руками. Чего не преминули бы сделать в другом случае. Сейчас у них и желания не возникло поозорничать. И даже коли лисица не освободила место у родника, они её не прогнали бы, а расположились с нею у родника. И как звери, пришедшие на водопой, принялись бы по очереди опускать в бурлящую холодную воду пылающие от жары лица. А пересохшими на солончаках губами жадно втягивать её в рот и глотать, глотать, глотать, не умея утолить обуявшую их вдруг неистовую жажду…
Подойдя с гулко бьющимися сердцами к исторгающему водные клубы из земных недр роднику, ребята кругом опустились перед ним на коленях. И как богомольцы в охватившем их религиозном исступлении, принялись пить, неловко стукаясь друг с другом стриженными головами. Желание разговаривать у них напрочь пропало, будто растворились или уменьшились до незримой точки их разговоротворящие механизмы. А место их заняли другие – более совершенные, благодаря которым ребята сейчас столь глубоко ощущали друг друга, что подумай кто-нибудь о чем-либо, его мысль тотчас стала бы известной и понятной другим. Так же глубоко, как друг друга, они чувствовали сейчас и воду, и озеро, и пойменные бугры и даже лисицу, что вальяжно отошла за чакан. А земля, небо, вода и все, что было вокруг, в ответ глубоко чувствовали их. И даже лисица не убежала, а величественно отошла, потому как издали учуяла в них родственное состояние души. И это их состояние не было реликтовым: оно не опустились до звериного, а, наоборот – поднялось выше обыденного человеческого. Оно если и вернулось к звериному, то как бы по спирали: на один её виток выше.
Напившись и отяжелев, как бегемоты, ребята обленились настолько, что не стали вставать с колен. А обдирая их о жесткую, как бетон, береговую землю, пятясь, отползли в озеро. Погрузились в неё, оставив над упоительной влагой только сверкающие на солнце стриженые макушки, дремотные хмельные глаза, да распахнутые и фыркающие от несказанного блаженства ноздри. От переживания глубинного удовлетворения тела их сладко оцепенели, и как будто растворились в воде. Ребятам уже чудилось, будто состоят они теперь из одной непоколебимой уверенности, что ведают о мире все, что можно о нем ведать. И что это их ведание останется теперь с ними на всю жизнь. И при равных условиях с другими людьми будет давать им всякий раз безоговорочное преимущество. И все это потому, что их жизни, наконец, стали предельно полными и самодостаточными. И таковыми останутся навсегда.
Ничего большего желать от жизни им не хотелось. Но осталось у них великое желание жить. И потому супротив охватывающей дремы они с живым интересом наблюдали сейчас сквозь щелочки смыкающихся век за вышедшей из-за чакана дикой лисицей. Которая сначала тоже остолбенело смотрела на них с любопытством, граничащим с изумлением. Но затем осмелела, доверилась им, подошла на подогнутых ногах к роднику и стала пить, мягко опуская в бурлящую воду острую бледно-желтую мордочку…
Глава первая
Явление красоты и музыка вечности
1
Солнце, достигнув апогея, остановилось и замерло в зените, сжавшись в дрожащую точку, невероятно жгучую и яркую. Похожий на изморозь мелко-пушистый солевой налет на торчащих из темной воды полуистлевших черных травяных былинках засверкал мириадами раскрошившихся зеркальных осколков. Опушенная солью хрупкая солончаковая глазурь на узкой береговой кромке ослепительно заискрилась, будто хрустящий молодой снег погожим морозным утром. От пронзительно острой рези в глазах веки Сергея Ковина судорожно сомкнулись. Выкатившаяся на ресницы крупная слеза ликующе засверкала, преломляя белый, как у струящейся расплавленной стали, текучий солнечный свет на разноцветные яркие: голубые, зеленые и огненные желто-красные – всполохи.
Игра радужных всполохов, напомнивших завораживающее представление искристых стеклянных камешков, таинственно перекатывающихся в детском трубчатом калейдоскопе, напомнила душу Сергея праздничной благостью. Томительно наполнила далекое сладкое чувство полного духовного единения и взаимосогласия с окружающим миром, каковое он глубоко и остро переживал в раннем солнечном детстве. Так же, как в детстве, от этого переживания по его обмякшему, будто распарившемуся в парной бане, хлипкому телу сочно потекла хмельная сладость. Не сумев переживать возвратившееся детское блаженство молча, Сергей заливисто засмеялся, не открывая сомкнутых глаз. Дабы ненароком не спугнуть вольно резвящихся на его ресницах прытких цветных бликов, похожих на райских птичек. Смеющийся голос его был подобен райскому звуку: звучал чисто и звонко, словно говорливо-журчащий водный перепад горного ручейка с бесподобно прозрачной и ломозубо-прохладной вкусной водицей…
Но когда заливистый смех, усиливаясь, стал перерастать в гулкий кашляющий хохот, Сережа встрепенулся в себе. И вспомнил о друзьях, лежащих рядом в теплой, приторно пахнущей сероводородом, воде крохотного озерца, похожего на лужу. Опасливо подумал, что его смех может показаться им неуместным. Ему ярко вспомнилось, как неуместно хохотал Вадик, выглядя сумасшедшим, когда они сегодня шли сюда под жгучим солнцем через разогретые до адского пекла белесые солончаки. Насторожила его и приторная телесная сладость, которой он неосмотрительно доверился и упоительно засмеялся, будто от ласковой щекотки. Ему сразу же захотелось избавиться от этой сладости, как от пренеприятного винного опьянения. Но едва собрался подавить в себе желание смеяться, как в желудке образовалась муторная дурнота. А в обмякшем до безобразного неприличия теле зашевелились позывы к тому, чтобы, не шевелясь и не открывая глаз, справить под себя тут, в мутной луже, большую и малую нужду.
Однако позорно уподобляться упившемуся до потери сознания горемычному пьянице Сережа позволить себе не мог. Резким волевым усилием заставил себя пошевелиться, дабы разрушить отвратительную и пугающую уже его неприлично сладкую телесную расслабленность. Медленно заворочав тяжелой, будто чугунная болванка, головой, сдавил зубами нижнюю губу до тупой, донесшейся из запредельного далёка, боли. Разомкнул тяжеленные веки, повернул глаза, ослепленные ярким, как электросварка, светом, вправо, где в сероводородной воде должны были лежать его закадычные друзья: Вадик и Никитка. Но на их месте увидел лишь пустую темно-серую, будто выгоревшая на солнце льняная скатерть, гладкую поверхность мелкой лужи. Но не удивился, а тяжелым бесчувственным языком глубокомысленно произнес вслух: «Видать, им солнце напекло головы раньше, чем мне. И чтобы не опозориться, сходив под себя прямо тут, в луже, они пошли испражняться за камыши, дабы ветер не доносил потом вонь до лужи…». Целенаправленно напряг руки, чтобы, упершись растопыренными ладонями в рыхлое илистое дно лужи, подняться и тоже сходить за камыши по подступившей нужде. И вдруг услышал донесшийся до него откуда-то сверху странный, хоть и довольно знакомый голос:
– Ну, что же ты медлишь, Сережа. Поднимайся и иди следом. Нагоняй Никитку и Вадика.
Превозмогая оставшуюся в теле предательскую расслабленность, Сережа поднял глаза, слезящиеся от ярких белых бликов, в сторону окликнувшего его голоса. И увидел у края камышовой стены, плотно втиснувшейся в проход между вторым озерцом и дряхлым пойменным береговым обрывом, троюродную сестренку Никиты – Леру. Узнал её сразу, несмотря на то, что выглядела она вовсе не хрупкой десятилетней девочкой в обычной короткой юбчонке и с замазанными зеленкой сбитыми коленками, каковой вроде бы и должна была сейчас быть. А была она почему-то взрослой, почти что восемнадцатилетней девушкой. Правда, вытянувшись чуть ли не на два с половиной метра в длину, осталась тонкой и стройной, каковой была. Из-за этой нелепой непропорциональности выглядела беззащитно хрупко, будто поставленная вертикально тонкая корочка матово-прозрачной солончаковой глазури с темной полуистлевшей травяной былинкою внутри.
Но гораздо больше удивило Сергея её необычное воздушно-матовое одеяние, которое пульсировало завораживающим золотистым свечением. Когда же он попытался обстоятельно разглядеть искрящуюся Лерину одежду, вольно стекающую с худых, чуть ли не костлявых плеч, то его мокрые от слез ресницы и вовсе предательски засверкали блистательными алмазиками, напрочь ослепив ему глаза. Сережа тотчас непроизвольно закрыл их. Тяжело заворочал головой, перетерпливая острую, вызывавшую обильное слезотечение, резь. Когда же открыл глаза снова, то увидел, что Лерино одеяние плотно заслоняли собой, будто световым театральным занавесом, густо струящиеся ввысь от горячей голой земли матовые струйки зноя. Заколебавшийся от них плотный воздух сделал видение Леры размыто-призрачным, будто оно нарочито уклонялось от внимательного разглядывания.
Зато удалось отчетливо разглядеть её непропорционально тонкую и длинную шею, склоненную с поэтической манерностью слегка набок. И похожую на нарисованную нежными красками шею рождающейся из морской пены Боттичеллиевской мадонны. Поэтическое сходство Леры с божественной мадонной подчеркивали и пышные каштановые волосы, свисающие за узкой спиной. Однако определить, достают ли они пояса, Сережа не смог, потому что, опустив глаза вниз, вновь наткнулся взглядом на её призрачно светящуюся одежду. Его взгляд, как бы поскользнувшись на ней, словно на льду, кикснул, и неловко отбросившись в сторону, уперся в бардовый сосок на обнаженной чуть выпуклой, как у девочки, розовой левой груди. Поэтическое сходство Леры с Боттичеллиевской мадонной мгновенно нарушилось, потому как демонстративно выставленный ею наружу голый сосок не выглядел непорочным, как у Венеры. А наоборот – был похотливо сжавшимся: тугим и сморщенным. Таким же похотливым выглядело и темное пигментное пятно вокруг соска. От острого плотского возбуждения на нем выступили даже выпуклые, как пшеничные зерна, темные мурашки…
2
Неприязненно потряся головой, Сережа резко закрыл глаза, дабы оторвать взгляд от омерзительной похоти. Отчаянно сосредоточившись, загасил вспыхнувшее вмиг в его душе заразное возбуждение. А когда вернул своевольно возгоревшуюся душевную страсть в лоно приятного поэтического возбуждения, решил целенаправленно разглядеть красивые Лерины волосы. Открыл глаза, но его пытливый взгляд пристально уперся теперь в длинный и узкий тростниковый лист, выглядевший раза в три больше естественного размера. Ярко освещенный белым солнечным светом, он был необычайно красивым. Казался не настоящим и не живым, а – выписанным на холсте вдохновенным художником сочными и яркими красками. Благородно таинственная темная где-то даже тяжелокаменная малахитовая зелень тыльной стороны его медленно, мазок за мазком, изысканно переходила в блестящую, разбавленную золотом, богатую светлую божественно воздушную зелень стороны наружной. Чудилось, будто каждый искрящийся на солнце мазок, каждый радостный блик, каждое скромное крохотное цветовое пятнышко – прижимаясь тесно друг к дружке, составляют не только прекрасную общеединую поэтическую жизнь тростникового листа, но и все по отдельности живут собственными самоуглубленными богатыми внутренними жизнями…
Сережа принялся подробно разглядывать раздельные, похожие на слегка выпуклые перламутровые рыбьи чешуйки, добротно подогнанные один к другому, отчетливые мазки, из которых с изысканным мастерством и любовью был слеплен тростниковый лист. Проследовал восхищенным взглядом до кончика листа и уперся теперь взглядом в береговую землю. Тоже будто бы не настоящую, блеклую и безнадежно скучно-серую, а – выписанную густым неразбавленным маслом размашистыми щедрыми мазками. Похожими уже на рыбьи чешуйки с загнутыми искристыми краями, небрежно разлетевшееся в стороны после чистки рыбы. Такими же изогнутыми мазками, но только легкими как перышки, и похожими на крошечные сказочные ладьи со вздернутыми манерно носиками были выписаны и струйки зноя, поднимавшиеся над ссохшейся на солнце и растрескавшейся землею. Каждый изогнутый мазок, образуя совместную, радующую глаз, зыбкую призрачную рябь, был сам по себе щегольски нарядным. И являл в своем кавалерском наряде всевозможную цветовую гамму. От темно-коричневых, почти антрацитно-черных блесков, которыми были выписаны затененные глубокие трещины ссохшейся земли. До чисто белых и даже ангельски белых – на краях лихих завитков, которыми были выписаны призрачные полупрозрачные знойные струйки.
Но не успел Сережа налюбоваться открывшимся его глазам живописным великолепием, как вдруг его умилившийся от созерцания живописной благости взгляд наткнулся на огромные босые женские ступни. Которые так же, как тростниковый лист, были раза в три больше своего естественного размера, что даже полностью не уместились в глазах. Сережа тотчас определил, что перед ним ступни Леры, похожей сейчас на рождающуюся из морской пены Боттичеллиевскую мадонну. Такое отчетливое и щедрое божественно-чистое поэтическое излучение могло исходить только от Боттичеллиевской мадонны. Да и выглядели ступни необычно ни столько не из-за своего чрезвычайно огромного размера, а – сколько оттого, что тоже, как тростниковый лист и береговая земля, казалось, были сотворены художественным человеческим гением. Правда, выписаны они были в отличие от тростникового листа, земли и знойных струек не нарочитыми ярко выраженными грубоватыми мазками, а – реалистично правдоподобно. Что даже крошечные светло-коричневые волоски, расположенные вразброс над выпуклой аккуратной лодыжкой, выглядели не нарисованными, а приклеенными к живописному изображению. Только по неправильной тени от них можно было определить, что они таки нарисованы. Но – с таким мастерством и изяществом, что только при рассматривании через увеличительное стекло и можно было заметить, что каждый волосок – это единый законченный мазок, нанесенный самой тонкой кисточкой, какая только может быть в художественной мастерской.
С филигранным мастерством и вдохновенной любовью была выписана и нежная кожа на округлых и кажущихся стыдливыми хрупких Лериных ступнях. Кожа смотрелась нарочито однотонно-розовой, разве что только на покатых изгибах едва заметно переходила в богатые полутона. При этом с поразительным мастерством и изяществом была скрупулезно и обстоятельно выписана всякая её крошечная клеточка. С видимым углублением посередине и наливными чуть поблескивающими на солнце выпуклостями по пологим краям. Каждая клеточка была бережно и тщательно отделена одна от другой затененной тонкой, как паутинка, аккуратной границей. Поэтому кожа и не выглядела грубовато, как такырная земля, растрескавшаяся на отдельные дольки с загнутыми острыми гранями. Нет, причудливая, чуть видимая сетка темных и необычайно тонких линий, изысканно и бережно разделяющих розовые клетки, напоминала разве что микроскопические трещинки на холсте стародавней картины. И этот мастерски исполненный эффект придавал изображению пущую поэтическую значимость и ценность. Тем более что сами ступни не выглядели нарисованными на холсте. А – казалось, были вылепленными из гипса Мастером в качестве образца скульптурной детали, дабы разглядывающие её ученики постигали первостепенные азы наисложнейшего мастерства ваятеля. А для пущей достоверности и реалистичности эта деталь была любовно раскрашена им масляными красками, словно обычная живописная картина.
– Да, вырасту, тоже буду художником. – Неожиданно проговорил про себя Сережа, чувствуя всеми фибрами восхищенной души, что сможет не только замечать вокруг открывающуюся глазам красоту, но и мастерски изображать её. Его тут же осенило ослепительной мыслью о том, что созерцание, а тем более сотворение красоты – есть самое сладкое из всех существующих и существовавших когда-либо человеческих деяний. Ибо оно – подобно опьянению. А красота опьяняет всякого, вступившего с нею в душевное соприкосновение, именно своей поэтической властью над людскими душами. И ненавязчиво побуждает их делаться красивее, а, следовательно – добрее и чище. Это поэтическое властвование красоты над человеческими душами будет длиться до Конца Концов, когда человек абсолютно уподобится Богу и сам станет таким же прекрасным, как Бог.
Сережа безоглядно поверил этому взрослому глубокомысленному пониманию, невесть каким образом возникшему в его подростковом сознании. А дабы немедленно продемонстрировать готовность признать над собою поэтическую власть КРАСОТЫ, вознамерился тотчас торжественно поцеловать розовые ступни похожей на Боттичеллиевскую мадонну Валерии. И от огромного волнения позабыл даже, что лежит сейчас вовсе у Лериных ног на жесткой растрескавшейся земле, подобно религиозному фанатику, лежащему навзничь перед распятием или иконой. А – в мелкой, дурно пахнущей сероводородом луже, и на значительном удалении от Леры. А когда натужно перевел созерцательное состояние души в деятельное, чтобы поцеловать-таки Лерины ступни, то обнаружил, что аккуратные ноготки на розовых, как у непорочного младенца, пальчиках – выкрашены в кричащий огненно-красный цвет, излучающий напористую похоть. Да еще издевательски – окроплены поверх бесстыдной красноты ядовито-желтыми блесками. Тотчас к горлу подступила муторная дурнота душевного отравления. Сережа резко отдернул ошарашенный взгляд от выкрашенных в ядовито-красный цвет ногтей, судорожно сомкнул веки и глубоко неприязненно содрогнулся. Красные ногти оказалось подобными ложки омерзительного черного дегтя в бочке золотистого меда, и издевательским глумлением над его доверчиво распахнувшейся поэтической красоте детской душой. Издевательством, несопоставимо более оскорбительным, чем хулиганский акт ополоумевшего Сальвадора Дали, пририсовавшего залихватские усы бесподобной Моне Лизе бессмертного творения великого Леонардо.
– Ну, как желаешь. Я ждать тебя больше не буду. – Тут же скатился с высоты вниз в наступившей для Сережи кромешной тьме огрубевший, но по-прежнему музыкально бархатистый голос Леры. – Повзрослеешь, выберешься из лужи, и тогда сам бросишься нагонять нас…
3
Гудронная чернота перед плотно сомкнутыми веками Сережи начала разжижаться; уставшие от судорожного напряжения веки обмякли. И будто вялые резиновые пленки, слегка обвисли, перестав давить на глазные яблоки. Неприязненная стоявшая в глазах чернильно-грозовая туча неравномерно осветлилась. И когда начала пятнами розоветь, будто разгорающаяся утренняя заря, Сережа услышал тихую музыку. Она, казалось, доносилась до его обостренного слуха из потаенных душевных глубин. Явственно чувствовалось, что творят её мелкие и тонкие мышцы, что располагаются между низом живота и крестцом. Умеренно натянувшись, или, наоборот, достаточно расслабившись, они вибрировали, будто струны. Хотя никаким образом невозможно было определить: сами ли они, самопроизвольно вибрируя, творят эту милую музыку, или же, отзываясь на неё, исходящую откуда-то еще, вибрируют в такт ей, словно камертоны…
Следом явственно послышалось, что такая же музыка, хорошея и усиливаясь, доносится и откуда-то извне: из какого-то неведомого таинственного далёка. Будто где-то далеко, может быть даже на краю земли, исторгает её таинственный репродуктор. А она дивными волнами разбегается по всей земле, словно паутинки круговых волн на водной зеркальной глади. И мягко накатываясь на всякого, кто способен её услышать, наполняет душу благостью. Словно поит его, страдающего жаждой – бесподобно вкусной чистой прохладной ключевой водой. Но еще большую сладость доставляло Сережиной душе искристое столкновение дивных музыкальных волн, рождающихся в нем и тихо выплескивающихся из него наружу, с дивными музыкальными волнами, накатывающимися на него снаружи. И такая сладостная музыка рождалась от разнородных звуковых завихрений, в которых смешивались и сплавлялись воедино внутренние и внешние звуки, что сделалось ему никакой возможности молча терпеть творимое ими в его душе райское блаженство.
Сереже снова неудержимо захотелось залиться колокольчиковым смехом. Но теперь понимая, что беспричинный смех сделает его похожим на сумасшедшего, он не стал смеяться. Но чтобы направить обуявшую его душу и тело сладкую бодрость духа в нужное направление, встрепенулся, спружинился. Вскочил на ноющие от истомы ноги, выпрямился во весь рост, резко открыл глаза. И то, что увидел вокруг – поразило его. Всё было неописуемо красиво. Но не так, как давеча, будто выписано или изваяно художником, а – прекрасно само по себе. Прекрасно, как сам нерукотворный оригинал, вдохновивший мастера на сотворение нетленной рукотворной красоты.
Всё, на что только ни натыкался умиленный и неловко спотыкающийся от растерянности Сережин взгляд – выглядело великолепно и торжественно. И – иссушенная свирепо-жгучим солнцем потрескавшаяся земля. И – высунувшиеся на свет из её глубоких темных трещин изумрудно-зеленые молодые кустики верблюжьей колючки. И – околосившиеся высохшие дикие злаки, торчащие пучками острых желтых иголок на узкой полоске рыхлой и слегка опушенной солью земли, втиснувшейся между бетонными пойменными такырами и дряхлым осыпающимся обрывистым пойменным берегом. И – даже привольно выросшие на обрыве, в проемах между массивными глиняными глыбами пышные шарообразные кусты верблюжьей колючки, украсившие свои длинные зеленые колючки крошечными красными, похожими на капельки свежевыступившей крови, нежными цветочками. И все это – излучало изумительное пение. Чудилось, будто они сами на свой изысканный вкус и по собственному воодушевлению творили прекрасные звуковые завихрения, которые и затягивали, словно в пляску, в единый звуковой сплав музыкальные волны, исходящие из Сережиной души. А теперь и вовсе казалось, будто творимая ими музыка – синтетическая: внутренняя и внешняя. И что исходит она из глубочайших вселенских недр, дабы воссоединиться с внутренней Сережиной музыкой и слить воедино его индивидуальную душу со всеединой душой вселенского мира.