– Тота, – голос матери стал хриплым, старческим, – я давно хотела рассказать. Должна была рассказать, но всё откладывала, не решалась. Теперь надо. A-то другие наврут. – Она замолчала, заплакала, нервно теребя в руках платок, испачканный нашей кровью, соплями и слезами. Я постоянно пытаюсь всё забыть. Иначе, если думать об этом ужасе, жить невозможно. Я боюсь это вспоминать. Больно об этом говорить, словно заново всё это проживаешь. Поэтому всё откладывала.
Знаешь, Тота, эти подростки говорят то, что говорят взрослые…
А ты запомни одно: только время покажет, кто кем станет, кто кого как воспитает и кто какой след на земле оставит. И главное, что ты был, есть и остался в памяти людей человеком. Что ты никому не навредил, не мешал жить и сам жил как человек, а не как себялюбивая дрянь…
А теперь история. О себе. О нас. Когда нас выселяли в 1944 году, мне, вероятнее всего, было лет пять-шесть. В моём паспорте так и записано – дата рождения 1939 год, без дня и месяца. И даже без указания места рождения. Ты это знаешь. А год рождения я примерно определила потому, что моя старшая сестра уже пошла в школу и я смутно помню, как за ней в школу рвалась. Я четко стала понимать и сейчас почти всё помню со времени, как попали в пустыню Казахстана. Я всегда была голодной. Я всегда хотела есть. Мне всегда было холодно.
Поразительно, что с нами не было ни одного мужчины и даже мальчика. Я помню, как умирала моя мать. Как она задыхалась в бреду, как стонала… И когда она утихла, напоследок тяжело вздохнув, нам с сестрой, как кажется, даже стало легче… Потом стало теплее. Весна. Около нас протекал канал. Вдоль него стала просыпаться зелень. Как-то моя сестра сказала, что нашла крапиву. Её можно есть. Я стала жевать, не смогла, выплюнула. А моя сестра к ночи опухла и через день-два умерла.
Тиф стал косить всех. Одна я не заболела.
В один день тетя повела меня с собой. Мы шли долго, до обеда. И всю дорогу мне тётя тысячу раз говорила одно и то же, что я нохчи ю, что я из такого-то села, такой-то гар и такой-то фамилии. И моего деда зовут так-то, а отца так-то. И даже не раз заставляла меня всё это повторять. И, наверное, я всё повторяла, но всё забыла, потому что мне было голодно, холодно, страшно. Дошли до пустынной железной дороги.
– Мариам, ты должна идти. Хочешь – туда, хочешь – в другую сторону, – сказала мне тётя.
– Зачем? – удивилась я.
– Там найдешь хлеб. Еду. Жизнь.
– А ты?
– Я должна пойти обратно.
– А моя мама, сестра?
– Они тебя тоже там ждут.
– Где?
– Везде. Иди, куда хочешь.
…На всю жизнь я запомнила этот момент. Сделав несколько шагов по шпалам, я испугалась, развернулась и побежала назад:
– Деца[5], деца, постой!
Тётя развернулась.
– Стой! – крикнула она, выставив вперёд руку. – Ты голодная, ты есть хочешь? – жестко спросила она.
Я в ответ только плакала.
– Если хочешь есть, хочешь жить, иди! А что там тебя ждет, – она вытянула руку в степь, – сама знаешь.
Она ушла, а я ещё долго стояла, рыдала, кричала ей вслед, стоя на месте, пока она совсем не исчезла за горизонтом. С тех пор я была одна… Пока не появился ты.
– А ты тётю ещё увидела? – спросил я.
– Нет, – твердо ответила мать. – В 1960 году, когда наш театр выступал в той области, я специально поехала в то место, но откуда я знала, где я была, куда шла? Ничего и никого… Прошло более пятнадцати лет. Песок, барханы. Всё замело. А, может, я вообще не туда поехала, не там искала. Я ведь точно ничего не знала. Но один местный казах рассказал, что туда после прибыли военные и всё и всех сожгли, чтобы не разошлась зараза.
Я и сейчас, когда вижу ребенка пяти-шести и даже семи-восьми лет, поражаюсь, даже представить не могу, как можно было дитё куда-то в пустыне вслепую отправить? Неизвестно куда… Оказывается, всё можно. Жизнь, точнее неминуемо надвигающая смерть, в виде чумы, фашизма, коммунизма или любого иного гнета и бесчеловечности, заставляет людей идти, ползти да хоть как-то жить, точнее – существовать.
Скажу честно, до тех пор, пока ты не появился в моей жизни, – продолжала мать, – во всех своих бедах и страданиях, а их у сироты было очень и очень много, я винила тётю. Но когда появился ты и в первую ночь, прижимая тебя к груди, я почувствовала, я вспомнила запах, аромат и тепло груди моей мамы – прямо посреди ночи, я свершила обряд омовения, долго молилась, а после много-много раз простила тётю и всех, всех, всех и себе просила прощения и благословения, потому что с тобой, с твоей аурой, напоминающей мне сладкую атмосферу моего детства в Чечне, вернулась ко мне жизнь.
Тут она вновь заплакала, вновь грязным, измятым платком вытерла глаза.
– И куда ты пошла, мама? – не выдержал я.
– Знаешь, сынок… я об этом никому никогда не рассказывала, потому что этот путь, этот кошмар меня всю жизнь во сне преследует. И как тогда, я во сне тяжело, с трудом иду. Сил нет, а иду, потому что страшно, потому что холодно и голодно, и помню, в какой-то момент я не выдержала, побежала обратно в степь наугад, вслед за тётей. А дороги нет. Дорога исчезла. Я вконец заблудилась, но шла и вновь как-то вышла на эту железную дорогу и это породило какую-то надежду.
Тётя не просто так отправила меня в путь. На мне была теплая шуба, шапка и ботинки, которые были явно большими и мешали идти, но, как мне кажется, ночью они меня спасли от холода. Правда, на одном ботинке скоро отвалилась подошва и мелкие гвозди кололи ступню. Так что я осталась босой.
К вечеру, когда уже солнце стало садиться, я услышала нарастающий шум и стук. Тётя сказала, если услышишь шум, значит, это поезд, остановись и маши рукой. Тебя спасут. Но я испугалась и, наоборот, побежала в камыши и там присела, закрыв глаза. Шум затих, земля перестала содрогаться, поезд ушёл, исчез, как и тётя, за горизонтом, а я всё сидела в болоте и босая нога в холодной воде. Поначалу эта ледяная вода обжигала, а потом стало даже приятно – боль в ногах унялась. А когда наступила тишина, я поняла, что встать не могу – конечности онемели. Сил нет, я стала дрожать и вдруг – змея, я бросилась прочь из болота. На четвереньках я стала взбираться по насыпи к рельсам, как увидела кость… Белая, обглоданная кость бедра курицы. Она ещё теплая, свежая, с прожилками у хрящей. Вкусная… Я побежала за поездом, на ходу грызя это лакомство.
А потом стало быстро темнеть. Я хотела уйти, убежать от этой беспросветной тьмы, от этого ужаса одиночества. Я плакала, я кричала. Я звала на помощь тётю и маму. А свирепый, колючий, холодный ветер с песком вонзался в моё лицо, скрежетал в зубах и не давал раскрыть глаза.
Я много раз падала, и вставала, и шла, спотыкаясь о рельсы, вновь и вновь падая, но вставала и шла, зная, что за мной ползёт эта голодная, слизкая змея.
Когда я в очередной раз упала, хотела встать, что-то острое до пронзительной боли кольнуло в пятку – это был ядовитый зуб змеи, который навсегда отравил моё земное существование…
Я видела много-много звёзд. Как никогда, много звёзд. И мне было жарко. Я горела и тряслась.
…Пришла в себя я в больнице. Я русский язык не знала, никого не понимала. Но за мной очень хорошо ухаживали, много кормили. Заботились. Однако это длилось недолго – отправили в детдом. Страшное и жуткое место. Позже я поняла, почему в детском доме такая давящая атмосфера. А какой она могла быть, если собраны такие, как я, сироты, которые уже познали горечь жизни и уже знали: любви, нежности и материнского тепла им не видать и никто тебя не защитит, не согреет, не приласкает, даже не послушает, конфетку не принесет… Вечно голодные змеи кругом.
Где-то через неделю я почему-то подошла к одной девочке, старше меня годика на два-три, и спросила: «Нохчи юй хьо?»[6] Она схватила меня за руку, отвела в какую-то комнату и по-чеченски стала быстро говорить:
– Да, я тоже чеченка. И не одна. Здесь нас не любят. Учи русский язык. По-чеченски не говори. Понятно?.. И сохрани свое родное имя и фамилию. Как тебя зовут?
– Мариам.
– А как фамилия?.. Откуда ты родом?
– Не знаю… Я просто чеченка Мариам.
В это время раскрылась дверь:
– Что это такое?! Что вы здесь делаете? Быть не со всеми – у вас в крови. Не стоять в строю – у вас в крови. Не подчиняться и делать всё по-своему – у вас в крови. А ну сюда Нагаева!
Высокая, крепкая воспитательница схватила девочку за ухо, швырнула к стене, в затылок ударила, потом вновь схватила за ухо, да так умело скрутила, что девочка вся скрючилась от боли.
– А ну пойдём!
Больше я её не видела. Говорили, что её перевели в другой детдом. А через неделю-две перевели и меня. Кстати, в гораздо лучший, чем прежний.
Путь, который предложила мне тётя, многому меня научил, многое на жизненном примере показал. Я поняла, что отныне и навсегда всё в моих слабеньких руках и что мне не на кого более в жизни рассчитывать. Краткий путь показал всё, что нельзя сидеть, даже в укрытии, не то змеи подползут. Надо двигаться, развиваться, расти. Однако в моём случае последнее должно быть строго в контуре межрельсового пространства (вот какое слововыражение, как геометрическую фигуру бесконечного рабства, я выдумала, точнее, впитала в советском режиме).
В моём случае детский дом – просто спасение. Но когда каждый день в шесть утра тебе надо, как ошпаренной, вскакивать под гимн великой страны и почти голой и босиком стоять по стойке «смирно» на цементном полу холодной казармы и во весь голос петь непонятно что, то ты становишься в лучшем случае послушной игрушкой. Я такой и пыталась быть: очень прилежной и тихой. И моя судьба, как и у абсолютного большинства детдомовцев, могла бы сложиться совсем иначе, да Всевышний дал мне бесценный дар – голос. И я до сих пор убеждена, что этот голос я выработала в ту ночь, когда пыталась перекричать леденящий ветер. Зов к матери в бескрайней пустыне! Пустыне моей жизни!
Через месяц я выучила наизусть гимн Советского Союза и каждое утро, когда все дети спросонья что-то мямлили под нос, наверное, одна пела в полный голос. Поначалу меня почти все дети невзлюбили, постоянно издевались, щипали, били. Но потом поняли, что я за всех отдуваюсь, – оставили в покое. Правда, обозвали или назвали – Маша Гимн. Да, так и была записана, пока замуж не вышла.
Это случилось уже в 1957 году в Алма-Ате. К тому времени, ещё будучи школьницей, я стала победителем республиканских конкурсов и меня после седьмого класса перевели в детский дом Алма-Аты, потому что меня пригласили участвовать в хоре ансамбля Азиатского военного округа, где мне уже полагалось денежное довольствие и два комплекта парадной военной формы, что было очень престижно и выгодно. В этом была заслуга директора алма-атинского детдома Нины Викторовны Синициной…Такая была добрая и славная женщина. Именно она подсказала мне и помогла устроиться в создаваемую в Алма-Ате чечено-ингушскую театрально-концертную труппу.
Там я познакомилась с моим будущим мужем. Он у нас был заведующим по хозяйству. Ветеран войны, ранен. Был уже взрослым, за сорок лет. Когда меня стали сватать, я сразу же дала согласие, потому что с детства нуждалась в опоре, защите и просто поддержке мужской. В это время наш национальный ансамбль уже вернули на Кавказ, а мой муж и все его родственники почему-то не получили право возвращения на родину.
Замужем я была недолго. У мужа был туберкулез, к тому же он сильно пил. Вновь я получила тяжелый удар судьбы. Хорошо, что коллеги меня поддержали, приняли в труппу Казахской госфилармонии, дали место в общежитии, поставили в очередь на квартиру, и одновременно я поступила, точнее меня просто зачислили, на заочное отделение института культуры, по классу вокала.
По правде, перспектива открывалась впечатляющая. И так получилось, что мне при оформлении документов подсказали, что если будет справка и характеристика из детского дома, то появятся какие-то льготы по жилью.
Как сейчас помню, рано-рано поутру помчалась я в свой последний детдом, что был на окраине Алма-Аты, и об одном молила судьбу, чтобы Нина Викторовна ещё не уволилась по возрасту, a то и на порог не пустят, и тем более справку не дадут, а если даже дадут, то только так как им хочется и по закону положено, ведь советский детдом, что детская исправительная колония – учреждение закрытого, принудительного типа.
Какова же была моя радость, когда я увидела на проходной прежнего сторожа – старика Антоныча. Постарел, но меня узнал.
– Нина Викторовна здесь. Щас позвоню, примет ли?
Обычно Нина Викторовна радовалась, увидев меня, по-матерински обнимала, целовала. Но в тот раз она была очень напряженной, задумчивой.
– Пойдем со мной. – Она повела меня через знакомый коридор в комнату, где раньше была пеленальная.
Нина Викторовна – женщина крупная, сильная. Полевым врачом она прошла всю войну, и, наверное, поэтому в её действиях и даже в движениях всё было грубовато, прямолинейно, решительно. А вот в тот раз она показалась мне очень осторожной, даже пугливой.
Она тихо открыла дверь, даже не включила свет. Поманила меня к кроватке, в которой лежал малыш.
– Ой, проснулся! Ой-ой-ой! Проголодался? Описался? А мы сейчас посмотрим. – Ласково приговаривая, Нина Викторовна развернула пеленки. Показалось бело-розовое нежное тельце ребёнка – мальчик. А аромат! А запах от него необъяснимо родной, сладкий, как моя память о моём искрометном детстве на родине… А Нина Викторовна продолжает: – Чистый, породистый. – Она вдруг по-новому изучающе посмотрела на меня. – Судя по этому, в роддоме рожден. – Она показала мне кусочек выцветшей клеёнки с повязанной веревочкой.
– А что это?
– Такие в роддоме к руке привязывают, – объясняет мне Нина Викторовна, – Написано… – она стала смотреть, – очки в кабинете… Сама прочитай.
– Тота Болот, – прочитала я.
– У чеченцев есть такие фамилии и имена?
– Не знаю, – честно ответила я.
В это время малыш задёргал ручонками, захныкал.
– Ой-ой-ой! – Нина Викторовна снова ласково склонилась над малышом. – Какой славный! Вот не поверишь, Маша. Я сегодня пришла с больной головой. Ведь на пенсию выхожу, надо все дела сдать, а тут увидела это золото, и боль как рукой сняло. Посмотри, какое чудо!
– Вера, – крикнула Нина Викторовна воспитательницу, – посмотри за ним. Никого сюда не впускать и никому ни слова.
В кабинете она вновь стала строгой.
– Позовите Антоныча, – крикнула она и тем же тоном мне: – Сама знаешь, какие здесь условия жёсткие. Жалко малыша, что с ним будет?! Не знаю почему, но, увидев его, я вспомнила тебя. И ты пришла…
В это время зашёл сторож.
– Антоныч, расскажи ещё раз, как было.
– Ну как… Как обычно, я цигарку курил. Ещё заря не принялась. Издалека подходит девушка. Высокая, вроде молодая.
– Русская? – перебила его Нина Викторовна.
– Кажись, русская… Говорила бойко. Но лица-то не видать, темно… Говорит, батя, подержи ребенка, подсоби. Я по глупости взял, а она мне: «Определи сюда. Он чеченец. Там всё написано» – и убёгла. Я и так и этак… Вот оказия.
– Иди, Антоныч! – приказала Нина Викторовна.
После этого она долго смотрела на меня и вдруг выдала:
– Нравится малыш? Возьмешь на усыновление?
Я ахнула, ноги подкосились, чуть не упала…
После этого я жила, точнее, уже мы с тобой, Тота, жили у Нины Викторовны. Главная проблема была оформление документов, какое имя и фамилию дать тебе. Нина Викторовна подсказала мне посоветоваться с местными чеченцами-старейшинами. Был такой – Абуезид, старик преклонных лет. Нина Викторовна ему все рассказала и даже этот кусочек клеёнки из роддома показала.
Старик недолго думая предположил:
– Месяцев семь-восемь назад, здесь, во время задержания, был застрелен Ала Болотаев… Парень был хороший, но с этой властью не дружил. Постоянно то сядет в тюрьму, то выйдет… На окраине, в поселке, живет его старший брат.
Мы поехали к этому брату. Нина Викторовна начала разговор, да видать этот Болотаев был уже в курсе.
– Ничего не знаю, ничего слышать не хочу, – резко оборвал он – Мало ли где и с кем мой непутевый брат был и был ли вообще? Больше сюда не приходите. Нас нет!
– Что делать? – спросила я у Нины Викторовны.
– Теперь только мы должны позаботиться о ребенке. Так распорядилась судьба.
– А как назовём?
– Вот тут самодеятельность недопустима. Будем исходить из того, что есть. А есть Болотаев Тота Алаевич…
Вот так судьба связала нас с тобой, и чтобы этот узел не развязался, я тоже стала Болотаевой. А после этого, хотя здесь, на Кавказе, я никого и ничего не знала, а в Алма-Ате вроде всё уже налаживалось, меня просто потянуло в родные края. И я хотела, чтобы ты жил под родным небом, дышал воздухом наших гор, пил воду наших родников и рос на своей земле, среди таких же, как ты, чеченцев…
Тут она посмотрела на меня, виновато улыбнулась:
– Не признают нас?!
Я не понял, то ли это был вопрос, то ли констатация факта. Мама заплакала. Я бросился к ней.
Далеко за полночь мы легли спать. Я не мог заснуть. Столько нового, многое не понять.
Обычно с рассветом вставала мать, будила меня. На следующее утро я сам встал и впервые увидел, как моя мать лежит. Тогда я осознал, что к своему подростковому возрасту я никогда не видел, как моя мать лежит на диване, даже когда болела или она вовсе не болела… Но в то утро, как подбитая птица, свернувшись калачиком, она лежала лицом к спинке пересиженного дивана. По её частым вздохам и всхлипам я понял, что она ещё плачет. И тогда я положил руку на её плечо и сказал:
– Мама! Не плачь… Я отомщу этому Хизиру.
– Какому Хизиру? – вскочила она. – Жди меня за дверью, пока я переоденусь.
После этого три дня подряд она меня за руку отводила в школу и приводила. А на четвертый день мы переехали в маленькую комнатёнку коммунальной квартиры возле школы.
Этого Хизира я выбрал потому, что он был самый драчливый, крепкий и первым толкнул мою мать в тот памятный день. И так получилось, когда я был в шестом классе, этот Хизир перешел в нашу школу, на класс старше. Из-за неуспеваемости его перевели на класс ниже, в параллельный с нашим.
Он меня узнал. Надменно и презрительно смотрел издали, но не подходил. Зато я готовился. Однако меня опередили. Хизир подрался с одним чеченцем-старшеклассником, и когда последний стал одолевать, Хизир достал нож. К счастью, применить не успел. Я об этом инциденте даже не знал, гонял футбол. А в это время срочно созвали родительское собрание, после чего мама побежала домой посмотреть в мой портфель и нашла там нож.
– Я этот нож уже неделю ищу, – плакала она. – Разве так я тебя воспитала?! Ты с этих мерзавцев пример берешь?! Не нож! Не нож или кинжал наше оружие, а ручка, карандаш! Знания!
Больше я этого Хизира в жизни не видел. Однако, вопреки моему желанию – это, наверное, и есть так называемое подсознание – я постоянно, ибо город наш сравнительно небольшой, был в курсе жизни Хизира, – до того не мог я ему все мои обиды простить.
Хизир оказался, как говорится, героем своего времени. У них большая предприимчивая семья. В годы перестройки они открыли массу кооперативов, обогатились, окрепли. Однако в начале девяностых, когда в России начался хаос и кризис, а Чечня «стремилась» к независимости, патриот Хизир перебрался в Европу и я о нем, как о прошедшей хронической язве, совершенно забыл.
Прошли годы. Масса событий. Война! И вот в 1998 году ансамбль «Маршал», которым я руководил, получил приглашение – гастрольный тур по городам Европы, где в большом количестве проживали беженцы из Чечни. Прекрасный прием и концерт в историческом дворце Департамента мэрии Парижа. Много земляков. Аншлаг! И вот какой-то сутулый, прокуренный чеченец всё время лезет ко мне.
– Ты что, не узнаешь меня? Хизир. Я Хизир.
Какой Хизир, да и скольких я Хизиров знал?
– Мы в одной школе, в сорок первой школе, учились.
…Словно током ударило. Всё вспомнил. И до того стало противно, даже впечатление от турне испортилось. И конечно, правильно было бы просто не обращать на него внимания. Надо было посмотреть на него также презрительно, как он когда-то смотрел на меня. Однако любопытство возобладало, и я согласился попить с ним чай на следующее утро в небольшом кафе.
Заведение мрачное, оформлено по-восточному. С утра пусто, витает неприятный запах, оказывается, от ароматизированного кальяна.
– Мы, как увидели этот бардак, что происходил в России, – говорит Хизир, – сразу же уехали в Турцию, потом Иерусалим, Сирия, Иордания. Но у этих арабов и турок жизни нет. Мы перебрались в Европу.
– В Париж? – интересуюсь я. – Потому что самый красивый город?
– Да на хрен мне их красота! Я никогда в Лувр не пойду и не понимаю тех чеченцев, кто туда ходит. Вот наши башни! Кстати, эти русские твари наши башни не разбомбили?
– А ты поезжай посмотри.
– Мне нельзя в Россию. Я политический беженец.
– Тебя кто преследовал?
– Хе-хе, кто меня может преследовать?! Ты ведь знаешь, сколько нас.
– Знаю. А дома в Грозном продали?
– Какой продали?! Ты ведь помнишь, где мы жили. Так русские оттуда бежали, а мы почти весь квартал за копейки выкупили. И мало того, парк рядом был, помнишь?
– Помню.
– Мы его тоже выкупили.
– Как? А зачем?
– Как зачем? Рано или поздно бардак в Чечне закончится. Вы там с русскими навоюетесь, перебеситесь, тогда мы приедем… А что ты не ешь?
Я не мог есть, не мог говорить. Было мерзко и противно. А Хизир закурил очередную сигарету, развалился в кресле.
– Эй! Чай! Быстрее!.. Видишь, как мы здесь живём!
– А официант вроде араб, а ты с ним по-русски, – поинтересовался я.
– Русский нужен. Из России много туристов.
– Понятно, – сказал я. – Я пойду. Сколько за завтрак?
– Да ты что?! Куда ты торопишься? Давай поговорим… А плата. Ты о чём? Это наполовину моё заведение.
– А почему арабское? – удивился я.
– Дочь вышла замуж за араба.
– Чеченцев здесь не было? Или не взяли?
– Главное – мусульманин! И умеют они торговать.
Я встал, бросил на стол сто евро и, не говоря ни слова, ушёл, а он всё ещё кричал мне вслед:
– Эй, ты что? Хотя бы сдачу возьми… Гур ду вай![7]
– Гур дац![8]
Потому что он в Париже, я в Сибирь, надолго или навсегда, а в Чечне вновь война. Там моя семья, моя мать. И я жалею, что не рассказал матери об этой встрече в Париже. А может, правильно сделал. Не знаю. Потому и запись веду…
* * *Вместо предисловия.
Кратко.
А лишних слов и не надо, ибо в «Записках» и так всё подробно описано. Правда, записи несистемны, без дат и указаний имён. Много зашифровано и записано сокращенными знаками – для себя или дальнейшей обработки. Видно, что рукопись была разбросана и страницы, как и чернила, выцвели. Некоторые листы промокли. Где-то ничего не разобрать, чем-то залиты. Может быть, и кровью.
Листки разные. Почерк разный. К тому же есть чьи-то приписки – женской рукой. Кое-что я сам доискивал, дорисовывал, сочинял. Как получилось, вам судить. А смысл этого предисловия – объяснить методику изложения. Где-то, как в рукописи, как в оригинале «Записок» от первого лица. В основном текст от третьего лица. Понимаю, что такая подача текста очень непроста, но получилось так, как получилось…
* * *Как-то один знакомый старец сказал Болотаеву Тоте:
– Нас в Сибирь насильно возили, а ты вот сам подался туда.
– Времена не те, – с задором отвечал молодой человек.
– Времена, может, и не те, – качал головой старик. – Но люди – те же.
– Нет-нет! – возразил Тота. – Ныне Сибирь – Клондайк – золото, нефть, газ, лес. Словом, деньги!
– Так я тоже там золото на Колыме добывал.
– То для Сталина, для СССР, – перебил Тота, – а теперь новое время, новая Россия.
– Новая? – удивился старик и чуть погодя: – Все же будь осторожнее, молодой человек, – суть времени и сущность людей не меняются.
– Наоборот, дед. Всё течёт, всё меняется.
После этого разговора прошло много времени. Очень многое изменилось. Старца, наверное, давно уже нет, а его заключение заключением подтвердилось – ибо Тоту Болотаева по этапу повезли в Сибирь.
Болотаев знал, что Сибирь – это почти что Вселенная, однако в вагоне-зак – это бесконечность. Наверное, даже первые каторжане, коих вели в Сибирь пешком, столько не страдали. Сутками, позабытый всеми, даже Богом, вагон простаивал в каких-то пустынных железнодорожных тупиках. И тогда конвоиры напивались до посинения. Потом либо приставали к заключенным, либо просто вырубались, и тогда ни еды, ни тепла, а это конец зимы – начало весны – самые лютые морозы.
Вначале вагон был забит до предела, и казалось, что он движется хаотично – то на юг в Пятигорск, то на север в Ухту, а потом восток, восток, северо-восток. Поволжье, Урал, самый центр Сибири – Красноярск, после чего дорога пошла вдоль огромной реки на север, и в этом огромном вагоне Болотаев единственный заключённый и за ним наблюдают шестеро охранников.