Рассуждая, Главный заглядывал всем по очереди в глаза, как бы оценивая, насколько сильно влияют его слова и меняются ли люди под их воздействием. Периодически он вызывал в круг того или иного человека, чтобы его обсудить.
Бывали случаи, когда люди во время этих многочасовых бесед падали в обморок от голода или усталости. Но считалось, что это хорошо: значит, до человека дошел смысл сказанного Главным, и человек так расслабился (то есть «скоррегировался», или перестал злиться, и уровень его агрессии снизился), что даже потерял сознание. Вот какая логическая цепочка!
Я во время этих бесед мечтала притвориться, будто падаю в обморок, потому что уставала стоять, было ужасно скучно и хотелось заняться чем-то другим.
Из бесед я, конечно, мало что понимала, но все-таки уже тогда могла уловить, что мы все страшно больны и если бы не попали в коллектив, то умерли бы. Все, что вне коллектива, опасно и заразно. У нас много врагов, которые хотят нам навредить и даже нас уничтожить, поэтому мы должны жить «в окопах», быть предельно осторожными с посторонними людьми. Врагов Главный часто называл «сионистами».
Потом я поняла, что основным «врагом» были не сионисты, а официальная советская медицина, которая не признавала этих методов лечения. Деятельность коллектива была запрещена. А позже на Главного было заведено уголовное дело за избиение детей.
Будучи сам евреем, Главный с завидным упорством на протяжении многих лет говорил о сионистах, которые хотят нас уничтожить. Зачем сионистам уничтожать евреев, я не понимаю до сих пор. У него была паранойя? В моем детском воображении рисовались самые страшные образы преследующих меня сионистов. Я представляла их с перекошенными от злобы лицами, лязгающими зубами и длинными крючковатыми руками со звериными когтями, которые тянутся ко мне, чтобы схватить и утащить в свое страшное логово, где они высасывают из живых детей теплую кровь или делают что-то еще более ужасное, мне неведомое.
Огромную часть своих бесконечных монологов Главный посвящал теме взаимоотношений между мужчиной и женщиной. Он говорил, что они должны быть чистыми – «без грязи». А у нас у всех, говорил он, отношения грязные. И лично мне он говорил, что я – блядь. Так к словам «лахудра» и «проститутка» добавилось еще одно слово: «блядь». Мне тогда только исполнилось восемь лет.
Все люди в коллективе поклонялись Главному – он стал богом и для меня. Родителей у меня больше не было, и поклоняться мне было больше некому.
Бабушка и дядя делали вид, что мы друг другу чужие, и я боялась к ним даже подходить.
Тетя Катя
Вообще, там нельзя было называть взрослых «тетями» или «дядями» – только по имени-отчеству. Но Екатерину Викторовну мне хотелось так называть – тетя Катя. Она была мне как родная. Спокойная, добрая, умная и красивая. Она обо мне заботилась, разговаривала со мной по-человечески. Не как со взрослой (а так делали все остальные, что считалось нормальным), а как с ребенком. Именно поэтому я у нее училась, и мне это нравилось. Она помогла мне выучить наизусть много разных стихов. Это были стихи и Александра Пушкина, и Агнии Барто, и Ирины Токмаковой, и многих других. До сих пор у меня в голове звучат задорные строки, которые мы с тетей Катей весело заучивали вместе:
«Купите лук, зеленый лук,Картошку и морковку!Купите нашу девочку,Шалунью и плутовку!»Мы стояли палаточным лагерем на Варзобе; была ранняя весна, кругом цвел миндаль, паслись отары. Тогда я попробовала бараний помет, решив, что это кто-то рассыпал конфетки… Тетя Катя научила меня, что в горах по весне нельзя прислоняться к деревьям: у скорпионов, которые живут под корой деревьев, брачный сезон, поэтому они особенно ядовиты и легко могут ужалить, а это очень опасно.
Тетя Катя много читала мне вслух. Однажды, уже после лагеря, в коммуне, она достала большой художественный альбом, посадила меня рядом и, скользя рукой по скульптурам на иллюстрациях, стала говорить о богах и богинях, пересказывать греческие мифы. Она обводила пальцем изображения обнаженных тел и все повторяла:
– Посмотри, как красиво… посмотри, какие линии… не правда ли, это прекрасно…
Очень почитаемый мною ученый-генетик Владимир Эфроимсон писал, что личность ребенка формируется под влиянием импрессинга, то есть чего-то такого, что произвело на человека в детстве огромное впечатление и потом во многом определяет его жизнь. Моменты, проведенные с тетей Катей, я запомнила очень хорошо. На протяжении всей моей жизни, всякий раз, когда я сталкиваюсь с античностью, я вспоминаю ее запах и свет, который исходил от нее. И каждый раз мысленно ей отвечаю: «Действительно красиво».
Но мое счастье длилось недолго. Тетя Катя выбросилась из окна. Я этого не видела; я не помню, где я была. Просто она вдруг куда-то исчезла, а потом меня взяли в больницу «проведать Екатерину Викторовну». То, что меня взяли в больницу ее проведать, было неожиданно человеческим актом, потому что обычно все проблемы замалчивались или скрывались и мало кто знал правду, если она не соответствовала доктрине.
Тетя Катя выжила, но сильно повредила себе шею, и у нее что-то случилось с челюстью – был заметен шов. Кто-то мне потом сказал, что, падая вниз, она зацепилась за виноград на втором этаже, и это спасло ее. Также я потом узнала, что она была беременной и в результате падения потеряла ребенка.
А потом тетя Катя исчезла из моей жизни. Она навсегда уехала из коллектива, и в течение многих лет Главный называл ее на своих беседах проституткой и врагом. Я тогда сделала вывод, что они поссорились, но никогда не верила, что она плохой человек. Еще о ней скептически говорили, что она стала простым водителем трамвая, но я и этого не понимала. Ведь нас учили, что труд простых людей на простых должностях – это почетно, тогда почему же они так скептически отзывались о том, что тетя Катя всего лишь водитель трамвая? Что в этом стыдного?
Мое имя
В многочисленной группе людей я была одинока. И на все шесть лет жизни в секте практически забыла свое имя. Кроме тети Кати, по имени ко мне обращался мало кто и в очень редких случаях, когда я, по непонятным мне причинам, вдруг становилась «хорошей», «здоровой» – словом, «попадала в милость». Обычно же взрослые либо обращались ко мне по фамилии, либо давали разные странные прозвища. Это звучало как шутка, даже, может быть, добрая, но мне всегда чудилась в этом какая-то унизительная ирония. И мы, дети, повторяя за взрослыми, тоже часто обращались друг к другу не по именам, а с какими-то глупыми дразнилками.
Если мне все-таки случалось услышать свое имя – Аня, – я каждый раз вздрагивала, так это было непривычно. Каждый раз я думала: а что случилось? Почему вдруг я – Аня? Не говно, не лахудра, не жопа, не чедия, не чедиюшка, не псевдоинтеллигенция, не больная, не злобная сволочь, не грязная тварь, как меня обычно называли, а Аня.
Вот так, через такие, казалось бы, мелочи, дети полностью утрачивают свою идентичность – гордость за себя, свое имя, род, семью. Гордость, а значит, и ответственность.
Мой первый и последний друг
В нашу квартиру на Лахути, которая теперь стала коммуной, привозили все новых детей – от пяти до шестнадцати лет. Это были самые разные дети. Я ни с кем не была близка, но один человек мне хорошо запомнился.
Однажды к нам приехал мальчик лет двенадцати. Мы с ним подружились. Тогда и случился первый мой «мордобой» – боевое крещение во взрослую жизнь. Мне сказали определенно, что я блядь, что я развращаю мальчика, что я затаскиваю его под стол и там с ним ебусь.
Мат там поощрялся всегда; говорили, что это язык трудовых людей, а не «псевдоинтеллигенции».
Со мной проводились долгие публичные беседы в очень резкой форме. Сейчас-то я могу со всей ответственностью сказать, что мысли о сексе у меня появились много-много лет спустя, годам к двадцати; тогда же я даже не понимала значения матерных слов. Я попала в опалу, и меня травили, как зверька, все от мала до велика. Устроили бойкот и обращались как с рабыней. Я повиновалась и изо всех сил старалась «улучшиться».
Выбора у меня не было. Бабушка была полностью с ними. Мама с папой далеко и, как мне говорили, тоже очень больны; пока их не вылечат, я к ним вернуться не могу, потому что умру.
Был еще дедушка. Но он категорически отказывался поддерживать идеи коллектива, поэтому мне говорили, что он психически неполноценный человек и доверять ему никак нельзя. Но я, честно говоря, всегда сомневалась в том, что с дедушкой что-то не так. А вот тому, что говорили про родителей, я верила. Они же сами меня туда отдали и не забирают.
С тех пор как одну из моих первых привязанностей прервали таким образом, у меня пропало желание с кем-либо сближаться.
– На сколько баллов злоба?
– На 9.
– А протест?
– На 9.
– Очень хорошо. Давай лечить.
Как меня убеждали, что у меня голоса и галлюцинации
Психологи и педагоги, которые меня лечили (а лечили меня постоянно), кроме вопроса о том, на сколько баллов у меня агрессия и сопротивление, задавали еще вопросы о моих галлюцинациях и голосах. На первый вопрос я привычно отвечала «7–10 баллов» – до лечения; а после лечения, когда мне делали контрольный тест, чтобы увидеть динамику, я, конечно, говорила, что агрессии у меня балла на 2–3 меньше. Не помню, чтобы я хоть раз решилась сказать, что агрессии у меня нет вовсе.
Одной из самых важных составляющих учения Главного была уверенность, что у всех психически больных людей обязательно бывают зрительные и слуховые галлюцинации. Я никогда толком не знала, что это означает, но поскольку меня спрашивали, есть ли это у меня, на всякий случай соглашалась. Когда меня просили их описать, я не знала, что сказать. За зрительные галлюцинации я принимала свои фантазии. А за голоса – те звуки, которые слышала, и, конечно, они были реальными. Помнится, я даже хотела это испытать, ведь именно этого от меня ждали. Специально прислушивалась к себе, но, к моему разочарованию, мне нечем было обрадовать взрослых в белых халатах.
Деньги
Деньги на нашу жизнь присылали родители – по 60 рублей в месяц на ребенка. Также родители присылали нам одежду. Но бо́льшую часть этих денег тратили не на наше питание и не на обеспечение условий жизни, а на что-то другое. То, что некоторые взрослые и сам Главный питались значительно лучше нас, сомнений не было. Только они делали это украдкой.
Говорили, что мы все равны в нашей борьбе за светлое будущее, что мы все, вне зависимости от возраста, приносим одинаковые жертвы, отказывая себе во всем и работая не покладая рук. Но на деле тем, кто был ближе к телу Главного, перепадали самые жирные и вкусные куски. И это не считалось чем-то постыдным, наоборот, мы все думали, что это правильно. Ведь если кто-то приближен к самому здоровому человеку на земле, каким, без сомнения, является Главный, это не может быть случайностью. Значит, таким людям и положено больше. Значит, они заслужили это. У них правильные мысли и верный настрой.
Как мы все боялись медицины
Нашими врагами были не только сионисты. Нашими врагами были еще и врачи. Слова «медицина», «таблетки», «микстуры» были почти ругательствами. Ничто, кроме нашего лечения, – слоения и психотерапии (в том числе механотерапии, т. е. побоев), не могло помочь человеку. За все годы, проведенные в секте, я ни разу не видела обычного врача. Каким-то образом нам удавалось избегать плановых диспансеризаций в школах. Я знаю, что Главный очень боялся стоматологов. Никто никогда на моей памяти не посещал врачей, ни в какой ситуации. Зубы у всех взрослых выглядели ужасно. В этом смысле хорошо, что я была тогда ребенком и не успела сильно себя запустить.
Между тем случаи, требовавшие врачебного вмешательства, в коммуне не были такой уж редкостью.
Так, однажды, когда мы детским коллективом жили в Подмосковье, я упала навзничь с качелей и ударилась спиной; у меня были такие боли, что я почти не могла двигаться. Тогда меня сразу же изолировали и отвезли в квартиру Главного на Котельнической набережной. Я жила там одна с несколькими взрослыми, и меня, как обычно, слоили. Хотя, как ни странно, не очень ругали за то, что у меня болит спина. Наверное, в тот момент было не до меня.
Один парень как-то опрокинул на себя кипящий чайник с плиты, и его тут же полностью залили «пантенолом». А под рукой это лекарство оказалось случайно – только благодаря тому, что мы в тот момент жили в центре Москвы, в квартире кого-то из родителей.
Другой парень, когда мы были где-то в походе, упал и прокатился голым торсом по раскаленной металлической решетке, на которой мы в ведрах варили еду.
Во время работы на полях девочке долбанули тяпкой по рукам.
Один из наших педагогов упал между перроном и двигающимся поездом, сильно повредил себе бедро и чудом не лишился ноги.
На одну из наших педагогинь напал в кабине своей машины дальнобойщик и пытался изнасиловать.
И это только то, что осталось на моей детской памяти.
Однако со стороны казалось, будто мы все абсолютно здоровы, ничем не болеем, ничего с нами не случается и мы всегда полны сил, несмотря на постоянный труд и тяжелые условия жизни. Собственно, в этом и был основной смысл и посыл нашей деятельности: не балуйте детей, не растите из них барчуков, пусть пашут и знают, почем фунт лиха, закаляйте их!
Но для умного наблюдателя было очевидно, что болели мы не меньше, а может, и больше, чем остальные люди. Просто у нас эта тема тщательно замалчивалась. Больных быстренько изолировали, да так, чтобы этого не замечали даже товарищи по секте. А если изолировать не было возможности, ругали за плохие мысли, за неправильный настрой и поведение.
У нас так люди и умирали. И я еще ребенком всегда удивлялась, что факт смерти человека так быстро заминается. Не было ни какой-то публичной боли или горечи, ни чего-то особенного или торжественного – ничего такого, чем должна завершаться, как мне казалось, жизнь достойного человека. Как-то всем было не до этого.
Зато, когда умер Брежнев, мы были обязаны скорбеть. А смерть новорожденного ребенка младшей дочки Главного приписали холодной погоде. Не тому, что у его матери неправильные мысли, или что она порочная женщина, или что неправильно обращалась с ребенком, а тому, что на дворе стоят морозы: ребенок просто-напросто замерз в коляске во время дневного сна. Виноватым оказался мороз. Избранным и специальным людям можно все простить.
Когда я писала свои первые воспоминания (в двадцать три года), я совершенно искренне декларировала: да, действительно, мы, несмотря ни на что, не болели. Я в это верила. Но сейчас, спустя годы, вспоминая нашу тогдашнюю жизнь более детально, разговаривая с бывшими «сектантами», я обнаружила такие факты, о которых, будучи ребенком, даже не догадывалась. Причем многое от нас, детей, как это часто бывает, скрывали намеренно.
Я стала понимать, что детские впечатления важно и нужно перепроверять.
Кто помнит свое детство в СССР
Здесь, в Швейцарии, у меня есть приятельница из России; она удивляется каждый раз, когда я с неприязнью вспоминаю СССР: «Да чего же там такого плохого?! Ведь у советских людей все было. Пусть немного, но ведь у каждого гражданина была крыша над головой, бесплатное образование и медицина, работа, зарплата. Все стабильно и предсказуемо. Чем не рай?!» Правда, потом выяснилось, что в СССР она жила в родительской квартире и папа у нее – военный. То есть они относились к привилегированной части общества и имели какой-никакой достаток. (Совсем не в пример нам – семье, глава которой был врагом народа.) А кроме того, ее воспоминания о Советском Союзе окрашены детским романтизмом. Дети не видят сложных взаимосвязей в социальных явлениях. Мы начинаем их замечать и понимать только с годами и опытом.
Именно поэтому так важно во взрослом состоянии мысленно возвращаться в свое детство – чтобы переосмыслить то, что тогда происходило. Именно поэтому я и пишу эту книгу: я хочу понять, что было не так и как все устроить, чтобы больше подобного не происходило ни с моими детьми, ни с чужими.
Театр, или арт-терапия
У нас не хватало помещений, а людей в коллективе становилось все больше и больше. Нужно было где-то устраиваться и вести свою деятельность. В клинике в центре Душанбе никто не жил – там работали взрослые. А жили мы на квартирах, которые предоставляли родители детей, состоявших в коммуне. В квартире моей бабушки расположился штаб – там разместилось начальство.
Кроме бесед, слоения и механотерапии применялись у нас и другие лечебные меры, например арт-терапия: в коммуне был самодеятельный театр. Главный говорил, что театр является мощным психокорректором. Играя на сцене, человек раскрепощается, теряет страх перед аудиторией, учится быть искренним.
Нам предоставляли сцены в местных домах культуры, там мы репетировали, а потом гастролировали по всей стране. В первое время моего пребывания в коллективе мы ставили «Сирано де Бержерака» Э. Ростана. К тому времени людей у нас стало уже очень много. Они приезжали со всего Союза: из Москвы, Ленинграда, Дмитрова, с Урала, из Сибири и, конечно, многие были из Душанбе.
Театр мне нравился. Было интересно. Иногда мы сутками репетировали и просто жили на сцене и за кулисами. За кулисами же, прямо на полу, нас лечили: стучали и слоили.
Репертуар у нас был большой. Мы играли примерно двадцать разных спектаклей.
Как-то в актовом зале одной из школ мы репетировали «Незнайку в Солнечном городе». Я играла Мушку. В зале сидели мои родители, которые ненадолго приехали нас навестить. Главный тоже наблюдал за нашей игрой. В разгар репетиции он нас остановил. Он так часто делал, чтобы начать очередную беседу, обсудить поведение того или иного человека.
На сей раз Главный был недоволен мной. Он закатил длинную речь, смысла которой я не помню. Потом сказал моим родителям, чтобы они со мной поговорили. Мама с папой отвели меня в какой-то пустой класс, долго мне что-то объясняли (я совсем не помню что), потом посадили на стул. Мама скрутила мне руки за спинкой стула и держала, чтобы я не вырывалась, а папа бил по лицу (это называлось «бить морду»). У меня началось сильное кровотечение из носа, а папа все бил и бил. Потом я пришла домой – в коммуну – уже без родителей, сняла свое любимое платье, погрузила в наполненную холодной водой ванну, но так и не смогла отстирать кровь. Пришлось его выбросить.
Спустя годы я спросила папу: как он мог так со мной? Папа клялся, что не помнит такого. Сейчас я ему верю. Я знаю, что порой самое страшное люди стирают из памяти, так как это невыносимо ни помнить, ни объяснить.
– На сколько баллов злоба?
– На 9.
– А протест?
– На 9.
– Очень хорошо. Теперь давай слоиться, чтобы сбить агрессию.
Пощечина в Чебоксарах
Однажды в Чебоксарах мы выступали на сцене в школе-интернате. Показывали «Терем-теремок». Все время своего пребывания в коллективе я играла в этом спектакле лягушку. В этот раз я отыграла первую сцену, и занавес закрыли. Неожиданно ко мне подлетел Главный и с размаху залепил мне пощечину, крикнув в лицо: «Ты будешь нормально играть сегодня, сволочь?! Немедленно расслабься и прекрати злиться, тварь!» Я не успела даже ойкнуть, как занавес уже открыли. Передо мной полный зал, и надо продолжать спектакль. Щека горит как ошпаренная. Я быстро взяла себя в руки и доиграла спектакль до конца.
Тогда мне показалось – и много лет потом я была уверена в этом! – что благодаря той пощечине я получила дивное ощущение высвобождения и абсолютного расслабления. Что я тогда почувствовала, как свободно вдруг начало двигаться тело, как раскрепостилась пластика, мне стало легко говорить, пропал страх аудитории, и я отлично доиграла спектакль до конца. Ведь то же самое Главный велел сделать и моим родителям, когда они меня избивали, выдернув из спектакля про Незнайку.
Какой я тогда сделала для себя вывод? Что халтурить нельзя. Надо всегда выкладываться полностью, как в последний раз. И быть готовой к тому, что он действительно окажется последним, – тоже всегда.
Мне редко давали роли, которые я хотела играть. Чаще всего использовали в массовках. Это было скучно, особенно если учесть, что у нас шли одни и те же спектакли на протяжении многих лет. Меня уже подташнивало от однообразия, и даже в маленьких ролях я изо всех сил старалась показать, что способна на большее, чтобы меня наконец заметили и дали сыграть что-то более значительное. Но, к моему огромному разочарованию, больших и интересных ролей мне не доверяли. Их давали избранным. Например, роль маленькой разбойницы в «Снежной королеве», о которой я мечтала, дали дочке цэкашника. Ее всячески превозносили, публично воспевая ее талант. Я ужасно ей завидовала и уже тогда очень хорошо понимала: не видать мне этой роли по той простой причине, что ей она нужна больше, чем мне, – ведь она дочь высокопоставленного чиновника, а значит, «больнее» меня. И лечиться ей нужно больше, чем мне.
Большие роли давали самым больным, а значит, самым талантливым. Так объяснял Главный: мол, шизофрения скрывает подлинные таланты, а благодаря его лечению они полностью раскрываются. Но мне и тут была неясна логика: выходило, если мне не дают значительных ролей, значит, я не так уж больна. Тогда почему меня постоянно лечат и ругают? Получалось, что быть шизофреником хорошо? Значит, ты талант? А раз я не шизофреник, то я бездарность? Так я рассуждала, будучи ребенком.
А мы между тем выступали на больших сценах по всей стране; нас даже пригласили играть в телевизионной студии, а потом показывали по телевизору. Это считалось огромным событием! Ведь в те времена на советском телевидении вещали всего три канала, и попасть туда было практически невозможно.
Так что, хоть и в массовках, но я была частью великого, и были-таки люди больнее меня. А значит, я уже на верном пути.
Но с тех пор при любом публичном выступлении меня сковывает животный страх. Мне приходится прилагать немало усилий, чтобы с ним справиться.
– На сколько баллов злоба?
– На 9.
– А протест?
– На 7.
– Очень хорошо. Теперь давай слоиться, чтобы сбить твою агрессию. Ты расслабишься, и у тебя больше не будет протеста. Ложись. Готовься к процедуре.
Ядро и говно
Люди в коллективе постоянно менялись. Кого-то выгоняли за плохое поведение, кого-то принимали. Количество колебалось от 30 человек до 200. Но оставалось ядро из постоянных членов. И быть вхожим в это ядро было очень почетно.
Жили коммунами со строгой иерархией: главный педагог, помощник педагога, у детей еще председатель и совет командиров (командиры время от времени переизбирались.) Все остальные – «говно», то есть те, кого лечили. Прямо так и говорили – говно. Я – среди них.
К говну часто применялась психотерапия (ее еще называли механотерапией), а попросту – мордобой. Детей также били иногда ремнем по заду. Но не всех, а только некоторых. Били тех, чьи родители не стали бы протестовать, то есть были максимально зашоренными идеологией коллектива. Конечно, я была в числе именно таких детей.
В двух-трехкомнатной квартире могло жить до двадцати человек. Спали на полу под общими одеялами и на общих подушках, без постельного белья, еду готовили все по очереди, питались очень скудно, в основном кашами и супами из пакетиков.
Считалось, что чем скуднее условия и пища, тем крепче дух.
Мой второй класс
Когда начался наш первый учебный год в Душанбе, всех детей из коммуны устроили в одну школу в центре города. Я училась во втором классе, во вторую смену. Нас было несколько в этой смене, и мы все какое-то время жили вместе. Воспитывали нас три педагога: читали нам книги и следили за тем, чтобы мы делали уроки.
К тому времени нас уже настолько выдрессировали, что мы и сами следили друг за другом, то есть дети за детьми. Мы думали, что это правильно: надо помогать друг другу, дабы не попасть в лапы шизофрении.
Как-то раз одна девочка из коммуны на перемене съела яблоко и ни с кем из нас не поделилась. Кто-то из наших это заметил, быстренько всех обежал и рассказал об этом. Мы договорились после уроков встретиться и провести с той девочкой беседу. Встретились, провели – набили морду, как это делали с нами взрослые. Ей же сопротивляться было нельзя, так как в этом случае ей бы еще сильнее досталось от педагогов. И мы это делали не потому, что нам было жалко яблока, а потому, что мы не хотели ей дать «погибнуть» от шизофрении и блядства.
Мы были искренними борцами.
– На сколько баллов злоба?
– На 8.
– А сопротивление?
– На 6.
– Готовься к процедуре. Подожди, кажется, мы забыли измерить пульс…