Происходили революции, правда, и в Германии, но только в воздушных сферах фантазии, в области философии и поэзии, и только во сне люди дерзали быть свободными. Сидя за письменным столом в Вене или в скромной комнате в Веймаре, – не в крупном даже городе! – грезил Шиллер о гражданской свободе Германии. Это была простая мечта философа и писателя, которая очень скоро и разбилась о несомненно логическую, хотя и отнюдь не эстетическую действительность.
Макс Мауренбрехер очень удачно описал тогдашнее положение в Германии: «Носители буржуазной мысли в Германии держались того мнения, что они должны осуществить свои идеалы не в борьбе, не насилием, а моральным и эстетическим, словом, чисто духовным воздействием на правителей. Такое мировоззрение не могло, естественно, иметь никаких практических результатов. Если в Германии царило такое противоречие между идеалом и действительностью, если здесь отсутствовало активное стремление к осуществлению идеала, то это объясняется тем, что буржуазные идеалы родились не на немецкой почве, выросли не из немецких условий, а обязаны своим возникновением французскому влиянию. Поэтому нет ничего удивительного, что немецкие поэты и философы в ужасе отвернулись от французской революции и впали надолго в непобедимый пессимизм, когда французская буржуазия стала добиваться своих прав путем не морально-эстетической пропаганды, а грубой силы».
Впрочем, такие писатели, как, например, мужественный Лессинг, которые позволяли себе говорить более сильным и ясным языком, вынуждены были или пойти на службу к мизерной личности, или же эмигрировать, чтобы умереть только духовно, а не к тому же еще буквально с голоду.
Эта печальная историческая ситуация коренится в столь же печальной социальной отсталости Германии. Если ближе всмотреться в эту отсталость, то охватившая Германию летаргия уже не покажется столь удивительной. В конце XVIII века немецкая индустрия еще даже и не родилась. Не существовало здесь ни значительной угольной, ни значительной металлургической промышленности, ткацкое производство еще не носило фабричного характера. Нельзя говорить даже о более или менее развитой мануфактуре. Большинство производств представляли крохотные мастерские, где работал обычно кроме мастера только один ученик, а подмастерье имелся в менее чем половине таких учреждений.
Еще в 1845 году в Пруссии, например, насчитывалось 46 тысяч ремесленных производств, в которых было занято 38,5 тысячи подмастерьев и учеников. На шесть самостоятельных ремесленников приходилось, таким образом, в среднем только пять подмастерьев. Другими словами, не во всякой мастерской имелся подмастерье. Перед нами самая неразвитая форма производства, какую только можно себе представить. Она носит почти еще средневековый характер. Так как в Германии отсутствовали даже зародыши капитализма, то здесь и не могло быть буржуазии, не могло быть и буржуазного класса, серьезно стремившегося к политическим правам. И в самом деле, тогда в Германии были одни только бедные и слабосильные мещане и несколько так называемых «рассвирепевших философов».
Только начиная с 40-х годов XIX века капиталистическое производство начало заметно развиваться и в Германии. Только в эту эпоху абсолютизм мог быть поэтому побежден и могло возникнуть настоящее буржуазное общество. Стало быть, почти на два столетия позже, чем в Англии, и на пятьдесят лет позже, чем во Франции. Расстояние слишком значительное, чтобы Германия могла догнать эти страны. И история буржуазной «свободы» Германии потом доказала, и притом самым трагическим образом, правильность этого положения.
Победа буржуазного общественного порядка над абсолютизмом с какой бы то ни было точки зрения была значительным прогрессом. Не без основания замечено, что лишь вместе с абсолютизмом завершились Средние века, что они умерли вместе с ним и в тот же день. Под Средними веками в данном случае следует понимать эгоистическое господство самого узкого индивидуализма, считающегося только со своими ближайшими личными интересами, отличающегося самым ограниченным горизонтом, не имеющего никакого представления о высоких, мировых идеалах человечества и объявляющего им войну, когда эти последние грозят хотя бы малейшим ущербом его материальным интересам.
Вот почему раньше понятие солидарности, этот источник всякой истинной культуры, почти не было известно и не играло существенной роли ни в жизни общины, ни в международных отношениях. Косо посматривал каждый на своего соседа, каждый видел в другом врага, только и думавшего о том, чтобы занять его место у кормового корыта. Идея солидарности родилась только вместе с буржуазным обществом. Она перестала быть простым чувством сострадания или красивым, исключительным фактом, свидетельствовавшим о том, что «две прекрасные души нашли друг друга». Она впервые стала основным законом существования.
И эта добродетель очень скоро обнаружила свою тайную чудесную силу: солидарность со всеми теми, кто носит образ и подобие человека, сделала революционную армию Франции освободительницей всей Европы. Идея, которая в самом начале буржуазной эры сообщала ее идеалам победоносную силу и обеспечила им длительность победы, привела с течением времени к еще более важным последствиям. Солидарность перешла с середины XIX века в чувство убеждения, что человечество не только постоянно поднимается все выше, но и совершает это восхождение во все более благородных формах.
Классическим доказательством может служить грандиозная освободительная борьба пришедшей к самосознанию трудящейся массы всех стран. Это эмансипационное движение довело чувство солидарности до такой идеальной высоты, до какой оно никогда не поднималось в предыдущие эпохи. Если мы прибавим, что крепкое чувство солидарности всегда родится только из сознания общности материальных интересов, то такое замечание лишь объясняет, а отнюдь не унижает само это чувство. Что человек питается, в этом нет ничего стыдного: стыдно разве то, чем и как он питается.
Не признающее никаких границ чувство солидарности – это идеологическая идеализация буржуазного общества. А так как явления входят в сознание людей всегда сначала в их идеологической идеализации, а не в их материальной сущности, то наступление новой эры приветствовали ликуя, как век осуществления всех упований. Люди были убеждены, что это золотой век. Осуществлен истинно нравственный миропорядок. Отныне есть только люди. Нет больше деления на господ и рабов, на поработителей и порабощенных. Есть только свободные от рождения граждане. Воцарятся добродетели, точно мрачные тени ночи, исчезнут пороки. Рассеются, как дым, нужда, заботы, страх и отчаяние. По стране пройдет богиня богатства, расточая без устали всем и каждому свое благословение. Только во имя великих идеалов будут лихорадочно работать мозги людей. Война станет сказкой времен седой старины, когда человек еще не проникся сознанием своего достоинства и величия. Свобода, братство и равенство будут служить связующим звеном не только между отдельными гражданами в каждой стране, но и между всеми странами земного шара. Во Франции, в стране, подарившей миру эту волшебную формулу, слова эти отныне сияли как огненные письмена в каждой деревне, в каждом городе, чтобы тысячью языков пропагандировать эту истину. Они были девизом, украшавшим каждое официальное здание, каждую официальную бумагу.
Такова была великая и, несомненно, искренняя вера эпохи на заре нового буржуазного порядка. Люди серьезно и честно верили, что только феодализм мешает общему благу и что после его уничтожения непременно должно наступить время всеобщего счастья, время, когда виноград будет созревать для всех. И веру свою они облекли в железные формулы, провозгласив их вечными и неизменными правами человечества. Отныне самым страшным преступлением должно быть признано посягательство на эти вечные права. Всякая даже попытка посягательства вполне оправдала бы новую революцию.
Прежде всего и громче всего раздалась эта гордая фанфара в эпоху объявления Соединенными Штатами своей независимости, когда в 1776 году они восстали против поработившей и эксплуатировавшей их английской метрополии. В этом объявлении[1] говорится: «Все люди равны. У них есть неотъемлемые права, между прочим право на жизнь, свободу и счастье. Чтобы обеспечить людям эти права, были созданы правительства с согласия и с ведома управляемых. Если правительство уничтожает эти неотъемлемые права, то народ обязан переменить или совсем упразднить его. Народ может создать и новое правительство по таким принципам и таким образом, как это кажется ему наиболее выгодным для его безопасности и для его благополучия».
Такими эффектными фразами начиналось объяснение независимости американских штатов. Почему во главу угла было положено провозглашение народного суверенитета и права на революцию, как первого и высшего из всех прав человека, ясно мотивировал автор Декларации Томас Джефферсон уже на склоне лет: «Этот документ должен был сиять миру, как огненный столб, дабы люди разбили те цепи, которыми опутали их шею поповское невежество и суеверие. Пусть люди поймут наконец, что они не родятся с седлами на спине, на которые могут взобраться несколько легитимных всадников, чтобы по желанию пустить в ход шпоры и кнут. Человек обязан развивать свой разум и свои способности, чтобы участвовать в самоуправлении, для которого он родился».
Гордому примеру американцев семнадцать лет спустя достойно последовали французы. Они тем временем усвоили совет Мирабо: «Учитесь у американцев свободе» – и испробовали его на практике. Знаменитая конституция 1793 года открывается следующей Декларацией прав гражданина и человека: «Руководясь убеждением, что во всех невзгодах человечества виноваты были только забвение и пренебрежение естественными правами человека, французский народ решил пояснить в торжественной Декларации святые и неизменные права, дабы граждане имели возможность неустанно сравнивать действия правительства с истинными целями общественного устройства и никогда не позволяли бы тиранам поработить и унижать их, дабы народ всегда имел перед своими глазами основы своей свободы и своего права, правительство – свои обязанности, законодатель – свой долг».
Первые и важнейшие пункты конституции 1793 года гласили:
«1. Целью общественного устройства является всеобщее счастье. Правительство создано для того, чтобы обеспечить людям пользование их естественными и вечными правами.
2. Этими правами являются: равенство, свобода, безопасность, имущество.
3. Все люди равны от природы и перед законом.
4. Закон является свободным и торжественным выражением общей воли. Он одинаков для всех, защищает ли он или карает.
5. Закон может принуждать лишь к тому, что справедливо и полезно обществу, и запрещать лишь то, что ему вредно.
6. Свобода состоит в том, что человек имеет право делать все, что не вредит другому; ее основой является природа, ее правилом – справедливость, ее охраной – закон, а ее моральным ограничением – максима: не делай другому того, относительно чего ты не хотел бы, чтобы оно было сделано тебе».
Таков был язык поколения, освободившего мир от абсолютизма, и этот язык находил свое оправдание в его поступках.
Не менее возвышенной должна была быть и половая идеология, с которой буржуазия вступила на арену истории, тот идеал любви, с которым она мечтала пересоздать мир. Ведь вместе с торжеством буржуазных идей должен был наступить век Истинного нравственного миропорядка. Свободный гражданин не должен подчиняться низким страстям. Необходимо идеализировать любовь, освободить ее из-под власти грубо-чувственного наслаждения, под гнетом которого она находилась в эпоху старого режима[2].
Любовь снова должна была стать естественной. Чистым целомудренным чувством, подобно священному пламени, должна она гореть в людских сердцах. Человек должен любить в другом прежде всего его душу, его ум. Только благородная натура может стать предметом, достойным любви. Красивую внешность отныне любят только ради ее более прекрасного внутреннего содержания. Таковы основные положения новой буржуазной любви, соединяющей теперь противоположные полы, сообщающей жизни более чистое содержание.
В евангелии буржуазной идеологии любви, в «Юлии, или Новой Элоизе», которую Жан-Жак Руссо подарил миру как новое откровение, все эти требования выставлены и обоснованы с огромным красноречием. В своем первом письме к обожаемой им Юлии Сен-Пре, этот новый мужчина, пишет: «Нет, прекрасная Юлия, ваша красота могла, конечно, ослепить мои глаза, но не могла бы она увлечь мое сердце, если бы ее не одухотворяла иная, более могучая красота. В вас я обожаю трогательное сочетание живого чувства и неизменной кротости, нежное сострадание к другим, ясную мысль и изысканный вкус, коренящийся в вашей чистой душе, словом, я обожаю в гораздо большей степени вашу очаровательную душу, чем вашу внешность. Я готов допустить, что вы могли бы быть еще прекраснее, но представить вас душевно еще более привлекательной, представить вас еще более достойной любви мужчины, это, дорогая Юлия, невозможно».
Те же чистые и идеальные представления проникают чувство Юлии, то есть новой женщины. Она пишет Сен-Пре: «Разве истинная любовь не самая целомудренная из всех связей? Разве любовь не самый чистый и самый прекрасный инстинкт? Разве она не проходит мимо низких и гнусных сердец, вдохновляя только великие и сильные души? И разве она не облагораживает все чувства, разве она не удваивает наше существо, не возвышает нас над самими собой?»
Эта чистая любовь, однако, вовсе не хотела оставаться платонической, простой мечтой духа. Источником ее, правда, должна была быть душа, из ее глубины она должна была получать свою лучшую пищу, но только затем, чтобы освятить физиологическое чувство и сделать его таким образом высочайшей из всех страстей. Место галантной фразы должна была занять правдивость и искренность. Страсть должна была всколыхнуть до самого основания все существо любящего, вознести его среди ликований и восторгов к небесам и дать ему таким образом самые чудесные откровения.
На третье письмо Сен-Пре Юлия отвечает признанием, дышащим блаженством упоения: «Тщетно обращаю я свои мольбы к небу. Оно не внимает молитвам слабых. Все служит пищей для пыла, снедающего меня, во всем я должна полагаться только на себя, или – вернее – все отдает меня во власть тебе. Вся природа как будто твоя союзница. Все мои попытки побороть себя не приводят ни к чему. Я склоняюсь перед тобой против воли. И разве мое сердце, оказавшееся неспособным к противодействию, когда оно было во всеоружии, сможет отдаться теперь только наполовину? Ужели мое сердце, неспособное ничего от тебя утаить, смогло бы скрыть от тебя остаток моей слабости?»
Это драгоценное признание возлюбленной возносит Сен-Пре на небо. Блаженство и ликование текут по его душе бурными волнами. Экстаз счастья достигает своих последних границ: «О, небеса! У меня имелась сила сносить горе, дайте мне силы снести блаженство! Любовь, истинная жизнь души, приди и укрепи мое сердце, которое грозит разорваться. Невыразимое очарование добродетели, непобедимая прелесть голоса возлюбленной! Счастье, радость, упоение, как ваши стрелы пронзительны! Кто в силах вынести боль от их ран? Где взять силу, чтобы не утонуть в море блаженства, вливающемся в мое сердце?»
Такое возвышенное чувство имеет только начало, но не конец. Любовь вечна и неизменна. Она уничтожает понятие пространства и времени. Любовь навсегда приковывает мужчину и женщину друг к другу, хотя бы их разъединяли моря и страны. Они стали единым существом. Сердца сливаются в одном ударе, в мозгу – одна мысль. Перед этим законом любви бессильно все на свете.
Юлия пишет Сен-Пре: «Судьба может разъединить наши тела, но не наши души. Отныне мы будем разделять и горе и радость. И подобно магнитам, о которых вы рассказали, в разных местах совершающим те же движения, так нас будут воодушевлять те же чувства, хотя бы мы и находились на противоположных концах света».
Так как любовь столь глубоко срослась с человеческой природой, то для любящего не существует более угнетающей мысли, чем та, что его возлюбленная может быть отнята у него и принадлежать другому. Когда Юлия сообщает Сен-Пре сердцем, истекающим кровью, что отец предназначил ее руку другому, он вскрикивает в отчаянии: «Что ты сказала мне?.. На что ты смеешь намекать?.. Ты проведешь свою жизнь в объятиях другого?.. Другой будет обладать тобою… Ты не будешь больше моей?.. Или, что еще ужаснее, ты будешь не только моей?.. И мне придется претерпеть эту муку?.. Я должен буду видеть, как ты подаришь детей другому… Нет, уж лучше я потеряю тебя совсем, чем буду разделять тебя с другим. Зачем небо не дало мне мужества излить клокочущее во мне бешенство и пустить его в дело! Собственноручно я вонзил бы в твою грудь кинжал, прежде чем позволить тебе унизить себя подобным проклятым, отвергаемым любовью, осуждаемым честью союзом. Прежде чем ты запятнала бы свое целомудренное сердце неверностью, оно истекло бы кровью, а с твоей кровью я соединил бы ту, которая горит неугасающим пламенем в моих жилах. В твои объятия я упал бы и умер бы, прижав мои уста к твоим. Испуская свой дух, я воспринял бы в себя твой последний вздох».
Это язык истинной страсти, находящей в себе силы вызвать на бой целый мир, одинаково великой и когда она торжествует, и когда гибнет.
Так очеловечила и в то же время обоготворила буржуазная идеология любовь, ставшую величайшим переживанием, возвышеннейшим венцом бытия…
Буржуазный век дал всем и каждому право самоопределения, предполагая, в свою очередь, как свое естественное дополнение чувство ответственности. Право немыслимо без обязанностей. Все без исключения обязаны подчиняться принципу: ты должен. Этот закон диктует и любви ее специфические цели. Очищенная в горниле чистой страсти индивидуальная половая любовь должна была найти свое высшее завершение в браке. Таково теперь ее первое и главное назначение. Любовная связь лишь преддверие брака. Тело и душа должны быть связаны узами гармонии на всю жизнь. А высшей целью брака признаны теперь дети. Половой акт уже не является одним только наслаждением, а получает свое освящение и оправдание в желании произвести потомство. Дитя становится целью брака, и не только как наследник имущества и имени, но и как продолжатель идеи человечества, носителем и служителем которого каждый обязан быть. Брак поэтому всеобщая обязанность.
Эта важность брака для государства делает его нравственным учреждением или, вернее, единственной законной формой половых отношений. Отсюда следует прежде всего строгое требование добрачного целомудрия и безусловной взаимной верности обоих супругов. Супруги живут только для детей и друг для друга. Далее из этого положения следует, что всякие незаконные половые сношения становятся для тех, кто в них повинен, позором. Кокетство и флирт с третьим лицом позорит брак.
Прелюбодеяние – не только преступление, совершенное по отношению к личности, но и преступление государственное.
Наслаждение продажной любовью считается на основании той же логики самым презренным, что только есть на свете. Проститутка уже не пикантная мастерица любви, а развратница.
Брак, провозглашенный единственным нравственным способом половых сношений, сделался как бы оплотом государства как нравственного понятия. Брак стал вместе с тем почетным званием, ставившим женатых и замужних высоко над холостыми.
Из этой идеализации буржуазной идеологией брака вытекали, естественно, соответствующие последствия для всех областей взаимного ухаживания, разнообразные требования так называемого публичного и частного приличия в сфере языка, жестов, поведения, светских отношений и т. д.
Нет надобности подробнее останавливаться здесь на этих второстепенных вопросах, так как пока нам важно только установить основные принципы половой идеологии буржуазного общества. А эти последние сводятся исключительно к идеализации брака и его чистоты.
Как политические идеалы буржуазии, так, естественно, и ее идеалы половой жизни выросли из ее особых потребностей, коренятся в этих последних. Только рамки упорядоченного семейного хозяйства могли обеспечить полную безопасность буржуазного существования. Следует помнить также, что авангардные стычки буржуазного века были прежде всего делом мелкой буржуазии.
Великая английская и Великая французская революции были совершены революционерами-мещанами. Из рядов портных и перчаточников вербовал Кромвель свое правительство железнобоких, и из их рядов вышли во Франции члены якобинских клубов. Пролетариат, как самостоятельный класс, организовался лишь постепенно по мере развития промышленной революции, а тогдашние капиталисты пропагандировали, естественно, эпикурейскую[3] философию; собственно они и служили в конечном счете образцом для придворной знати и ее пышного развратного образа жизни.
Буржуазный век открывается, следовательно, преимущественно мелкобуржуазной идеологией.
Необходимо помнить еще одно обстоятельство: буржуазная идеология родилась из борьбы против абсолютизма. Необходимо было заклеймить безнравственность господствующих социальных сил, а этого легче всего было достигнуть тем, что им противополагалась демонстративно собственная, более высокая нравственность.
Эта боевая позиция обусловила внешние формы новых идеалов, их особую формулировку.
Всякая боевая мораль всегда носит демонстративный характер. В дни старого режима любовь была простым развлечением, забавой, игрой, которую играли иногда с целой дюжиной и которая во всяком случае предполагала постоянную смену действующих лиц. Этому флирту теперь демонстративно противополагается глубокая, неизменная страсть, направленная на одну личность. В эпоху старого режима брак находился среди господствующего класса в глубочайшем упадке. Теперь ему противопоставляется идеал чистоты супружеской жизни. Дети были в дни старого порядка мешающим балластом, и от них старались как можно скорее отделаться, доверяя их чужим заботам. Буржуазная идеология, напротив, провозгласила воспитание детей родителями высшей нравственной обязанностью. Мать, сама не кормящая своего ребенка, совершает преступление. Проститутка была в эпоху старого режима высшим божеством, перед которым весь мир, куря фимиам, склонял колени. Буржуазная идеология низводит ее поэтому в степень самого низменного и презренного существа.
Эта сознательная, демонстративная боевая позиция объясняет нам также тот факт, что идейные борцы буржуазии считали свой путь тем более правильным, чем более страстную ненависть возбуждали в господствующих классах их идейные программы. Таков их метод проверки. Руссо требует, чтобы роман, которому эпоха приписывала главную роль в воспитании людей, обладал следующими качествами: «Роман должен подвергать критике принципы светского общества, должен вскрыть всю их ложь и низменность, то есть изобразить их таковыми, какие они есть на самом деле. Если роман будет удовлетворять всем мною выставленным требованиям или если он по крайней мере хочет принести пользу, то по всем этим причинам модники должны осмеять его как глупую химерическую книгу, должны ненавидеть его и ославить его. Так можете вы убедиться, сударь, что мудро именно то, что в глазах света считается глупостью».
Так как люди стояли тогда исключительно на идеологической почве, так как они выводили действительность из идей, вместо того чтобы объяснять идеи действительностью, то господствующая роль принадлежала идеям. Неизбежным отсюда последствием было то, что борцы и законодатели буржуазии хотели быть прежде всего воспитателями. Лучшим средством для этой цели служил, естественно, хороший пример. Все поэтому предлагали примеры для подражания: проповедник приводил их в своих проповедях, писатель изображал их в романах и стихотворениях, художник – на своих картинах. Когда в Англии началась буржуазная реакция против абсолютизма эпохи Реставрации, журнал «Гардиан» писал: «Наша задача состоит в том, чтобы как можно глубже вкоренить в душу людей религию и мораль, представить им высокие образцы любви родителей к детям и детей к родителям, возбудить ненависть к пороку и уважение к добродетели».
По такому же рецепту поступали несколько десятилетий спустя во Франции. Руссо писал о воспитательной роли романа: «Радость охватывает меня при мысли, что двое супругов, которые вместе прочтут этот роман, почерпнут в нем новое мужество, чтобы освежиться после совместных работ, и что перед ними раскроются новые перспективы, как целесообразней использовать плоды своих трудов. Ужели их взоры будут с восторгом покоиться на картине счастливого домашнего быта, а в их душе не возникнет желание подражать такому привлекательному образцу? Ужели очарование счастливого брака тронет их, а они, даже если сошлись не по любви, не почувствуют потребности более тесного и сердечного общения?»
Точно так же поступали и в Германии. Буржуазное самосознание нашло в лице Лессинга своего носителя и проповедника. Для Шиллера театр был прежде всего моральным учреждением. Теми же идеями была проникнута и буржуазная живопись. Хогарт, Шарден, Грёз, первые великие представители буржуазной мысли в области пластических искусств, – все воспроизводили хорошие примеры, противопоставляемые ими плохим, исходившим от господствующих классов старого режима.