Книга Никудали. Сборник рассказов - читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий Москвичев. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Никудали. Сборник рассказов
Никудали. Сборник рассказов
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Никудали. Сборник рассказов

Златокудрая девушка с принтом Милонова на впалой груди, лаская экран смартфона, говорит, что говорит Буковски, говорит Герман Гессе, что повернись и сломай челюсть, и никаких философских мыслей, когда тебе плюнули в спину, пока собственный ад, твой ад любит тебя, Некто, одухотворить ли его и начать писать с большой буквы или намеренно с маленькой, выражая презрение или, может быть, показное равнодушие, может быть, намеренно, справедливости ради, уравнивания, то есть не выделяя что-либо, ад равен раю и наоборот, чтобы вдруг не дискриминировать кого бы то ни было в каких бы то ни было ситуациях, девушка, девушка, ваша очередь. Она чешет внутреннюю сторону бедра, ногтевой фалангой указательного забравшись за рваный край шорт, ставит на прилавок ноль девять колы и грызёт заусенец.

Некто имеет неосторожность спросить, зачем она живёт. Зачем ты живёшь?

Девушка бесполезно крутит указательным пальцем у виска, наматывая золотую прядь. Сорок четыре рубля. Шесть рублей будет?

Молодая женщина достает из красной пластиковой корзины нержавеющий нож c удобно лежащей в руке пластиковой рукояткой и перерезает горло бестолковому парню, от которого пахнет сыром. Стоящие в очереди недоумевают. Женщина и сама не знает зачем. Просто так.

Кожа, в которой никого нет

миниатюра

Летим! Крикнул мой друг. Я утвердительно кивнул и соскользнул с крыла биплана. Друг, однако, остался на месте. Кто в дураках очевидно. Что будешь делать ты на чужом крыле, присосавшийся? Повторять чужой путь? Какая гадость.

Была обретённая изжога от леденцов, хандра от верениц трясущихся разукрашенных тел, теллурового их поблескивания в долгоиграющем свете, мигрень по обе стороны глобуса – и океаны переливаются из пустого в порожнее. На этом ли закончить список бедствий больного? Сидящий в кресле у плотно зашторенного окна, уже серый, хоть и не далее двенадцати часов назад был свеж и юн, и готов быть срезанным и поданым с почтением. Теперь больной не может дотянуться до стакана горячего вина, что стоит – протяни только руку – на столике. Вот оно – спасение. Смотрит, смотрит отчаявшийся, но руки оторвать от подлокотника не может. Только слюни текут по подбородку. И тошнота. Глаза бы не видели. Весь наполненный ерундой вроде танжеров и таджмахалов, геттингенских улочек и рейнского золота, черноморского побережья и великорусских равнин, дельфийских оракулов и фонтанов треви, оглушительной трескотни построений римских легионов и стремительных выпадов русских драгун, allé! allé! – тьмы и тьмы томов с пометками на полях и поверх строчек. Вот они. Все один к одному. Единовременно. И драгуны несутся, и слепые оракулы изрекают, и немецкий доктор спешит кровопускать. Больной, оказавшийся вне времени и пространства, по времени и пространству же тоскует.

В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году – докладывает он собственной памяти, – где-то между январём и февралём, в Москву прибыл основатель итальянского футуризма (читай – европейского) и итальянского же фашизма Филиппо Томмазо Маринетти. Самыми большими «футуристами» в Москве на тот момент оказались… Алексей Толстой и литературный критик Тастевен, которые и встретили итальянца. Но настоящую встречу именитому гостю устроили в Санкт-Петербурге. Устроили Хлебников и Лившиц, в четверть часа сочинившие воззвание и разбросавшие листовки с ним на первом же выступлении Маринетти. В листовке каждый мог прочесть о том, что он, читающий, – баран в кружевах у ног чужеземца. Куда же им, сочинителям, было податься от рук и ног разъяренной толпы? Не было ни одного свободного места, кроме дачи г-на Норвегова, никому неизвестного, но любезно пригласившего всех без исключения пьяных драчунов к себе. Там и продолжились баталии за будущее как русского авангарда, так и русской литературы вообще. Норвегов по обыкновению своему шлёпал босыми ногами там, где другие топали сапогами, Велимир уставился под подоконник, где застыла смола, и пытался, разглядывая янтарный подтек, вразумить невразумительное, то есть дать именование. Лифшиц и Маринетти дрались, катаясь по полу. Кульбин, смоля папироской, вёл счет тумакам. И не было никого, кто мог бы в этом усмотреть будущее. В поздний час, слишком поздний, пришёл почтальон, но не вручил никому письма, сказал лишь с порога, покачав головой, что скоро большая война, и ушёл. Никто, разумеется, ничего не понял, но драка прекратилась, Хлебников вдруг очнулся от янтарного забытья. Головы были снова причёсаны и усажены за стол. Норвегов, оставаясь босым, разлил по чайным чашкам красное и предложил тост: выпить, наконец, молча. Так, в молчании, и прикончили пять бутылок.

Гражданин Хлебников умер от лихорадки через шесть лет.

Гражданин Лифшиц расстрелян в тридцать восьмом по «делу писателей».

Г-н Маринетти ранен под Сталинградом и умер от ранений в Ломбардии.

Гражданин Норвегов же и оказался будущим.

Больной ворочается в кресле и устало смотрит перед собой. Пахнет купоросом. Видит, как полукафтанный полезает в камин греться. Видит большие парусные корабли на северном море. Закрывает уставшие глаза.

Стоит ли принимать за череду случайностей ее безымянность? Пройдет совсем немного времени и с мокрой постели встанет человек, сбросивший старую кожу, твёрдо помнящий каждый свой кошмар, каждый шорох в углу, каждый свой последний вздох. Что он предпримет? Что ты сделаешь? Может быть, усядешься на крыло старого самолета, поднимешься к облакам, попробуешь их на вкус, как всбитую пену, да и сиганешь вниз? Может быть. Может быть, будут разъярённые предметы, я снова пойду в школу и меня исключат за поведение, может быть, будут длинные марши в полной выкладке по ядовитым болотам, низколетящие самолеты, готовые удариться оземь, выборгская сторона и запах тёмной реки с редкими яликами наплаву, трескот знойного дня на проселочной дороге, домик, там есть домик, в котором, может быть, маникюрщица из шестидесятых в очередной раз потребует, чтобы я ее избавил от сумасшествия, и я избавлю, клянусь, избавлю она придет в себя брезгливо улыбнется вздернет нос и удалится навсегда до следующего сумасшествия и снова потянет за мои вериги и я снова клянусь заберу ее сумасшествие себе все говорящие стены все вставшие дыбом улицы всю ненависть выплескивающуюся из ваз ночных горшков напольных ламп отражений в витринах забитых раковин поблескивающих дверных ручек стальных бритв фарфоровых тарелок колоколов лэптопов колоколов телевизоров баннеров стальных бритв напольных ламп настольных прикроватных настенных – всю без остатка, всю без остатка. Так и будет.

Дождь Олеандра

В школе номер пятьдесят восемь, лучшей школе, в каком свете не выгляди, где мотыльки в колбах пляшут по ночам, а поделенные надвое манекены проводят аутопсию ночной смены дремлющего сторожа. Не просыпайся, не просыпайся, читай книжки, следи за здоровьем, медсестра-нимфоманка, уборщица всамделишная, забравшись с ногами, лечит сердечную недостаточность, но не может найти сердце: где-то здесь было, где-то здесь было когда-то, когда было страшно, но и была храбрость иметь. Теперь на святом месте один недостаток. Расскажи теперь сказку. Пусть хоть где-то, но будет.

Жил да был, как в настоящем, один мальчик, который вырос, пошел на реку и нырнул так глубоко, что превратился в рыбу. Рыба-то рыба, а крылья как у перелетной птицы, зимующей в ярославских многоэтажках, проводящей весну на берегу Днепра, где курени курятся, вьются соленым дымом до самого престола, летом же – на римских развалинах, грея бока, питаясь задремавшими гвардейцами в полосатых шароварах. Птица-то птица, а голова кота, день за ночью помахивающего хвостом на подоконнике: за окном воробьи и дети, теплые машины и мусорные баки, страх-то какой, и свобода, сам чёрт тебя не приберет, зазноба моя неотлучная. Теперь же осень и время оглядеться по сторонам.

В ухе ли стрельнет, висок ли заломит, плывёт мальчишка, сторож играет с манекенами в нарды на требуху и за просто так, проигрывает, разумеется, раз за разом, закуривает и мурчит на подоконнике, мур да мур, мур да мур, любовь стало быть, скрытная, безответная, немочная, мироточащая, львам на завтрак, блудницам на ужин. В сетях мал мала щуки да стерляди, лебеди и левиафаны, пескари и налимы, маяки и черные ящики, и жемчужины – одна другой светлее – в пластиковых бутылках, наливай свою бормотуху, будем всякую всячину спорить, головокружиться и падать замертво, нет ничего лучше от бессонницы, чем рассуждать о котах.

Была у того мальчишки шапка со звездой красной и тесёмками, которые всегда развязывались, и если видел несправедливость, бросал её оземь и пускался в пляс, и плясал пока не остановится дыхание, после же плевал на четыре стороны, вынимал кольцо из правого уха и ставил в левое, собирал волосы в пучок, подводил остывшими углями рыбьи глаза и плыл дальше по воде и по воздуху, то ли меч, то ли игла, то ли сорока болтливая, один глаз у которой видит только мужчин, а другой – только женщин, и никогда – вместе. Слышал мальчик, как болтали внизу многие про тоску и бабье лето, опутанное паутиной, про чёрные реки под землёй и прорехи в небе, через которые звёзды плюют на землю и, попадая человеку в затылок, делают его каменным и белым как снег. Звёзды же отвечали, выглядывая, что это неправда, люди внизу врут, как обычно.

Не сходя с места, сторож пустопорожний задался тем же вопросом и спустился в кладовую, где всегда темно и холодно. Танцуя фонариком, можно разглядеть консервные банки с перловой кашей, телячьи туши с печатями на худых боках, серпами и молотами, местом и ГОСТом смерти. Скоро наступит новый год, можно будет стрелять в небо, высекать искры из глаз, полакомиться икрой из браконьерских запасов, намурлыкаться всласть птичьим молоком и фольгой из гирлянд, ешь, курилка, пой, радуйся.

Когда русла рек пересыхают, меня зовут Олеандром, говорит мальчик. Мальчик говорит, что все его части тела и все его мысли, и все его чувства становятся ядовитыми настолько, что можно не выбраться, взгляни на него – и вырвет одиночеством, заговори с ним – и душу сведёт отчаяньем, притронься к нему – и сердце ухнет болью в последний раз. Не смей пересыхать, – говорит мальчик, глядя в окно, – не смей. Каждый только тогда человек, когда полноводен.

В среду предателя или в какой иной день мальчик ругается матом, чтобы вызвать дождь, плачет ледяными ручьями, чтобы не раскрыться лепестками белыми, и тогда даже каменные истуканы вдруг поднимают головы к небу, цокают и раскрывают зонты. Будет ли это тёплый, наполненный веселыми детскими криками ливень или начнётся буря? И градом побьёт вежливые оскалы, раздробит разукрашенные головы, руки, которые ничего не делают, и ноги, которые никуда не идут, потому что считается, что для жизни довольно только думать о хорошем и тогда что-нибудь да выйдет. Сторож хлопает себя по пустому животу и слизывает капли с обратной стороны окна, в такую дождливую пору все его верные псы под крышей выгрызают друг у друга блох и делят поровну кости, принюхиваются к коту на подоконнике и протягивают лапы, уважительно высунув языки. Много ли будет вод, многомурчащий? Много, – отвечает тот, – пока не наполнятся реки.

Дом, построенный на дне моря

В его комнате пол был цвета Ван Гога: солнца было столько, что можно обжечь ступни. Поэтому он специально, стыдясь неимоверно, выкрал из музея войлочные тапочки: не то чтобы их нельзя было купить в любом супермаркете, но сам факт того, что тапочки именно из музея, придавал им ту ценность, которая хотя бы не унижала солнечный до безумия пол. Кое-где проглядывали веснушки.

Налей-ка мне чаю, – говорит рыжий кот, запрыгивая на табурет. – И нет ли какой-нибудь рыбной сказки, чтобы не всухомятку?

Есть, конечно. Тебе какую? Про ведьм? Добрых чудовищ? Киберфеминизм? Святую Катрину, в недрах которой плывут аллигаторы и померанские шпицы? Цветущий на крышах изогнутых небоскребов метамодерн? альбигойскую резню? температуру подмышки? Кот насторожился. Повёл ухом. Давай про альбигойских мышей или цветущий метамодерн: не всё ли равно, – облизываясь.

Тогда не будем откладывать, разливай. К чему вообще истории? В том смысле, что кто-то вошёл в комнату, сел на самолёт, пересёк на шлюпке Тихий океан – так и слышится тсссссссс… с завязками и развязками – со всем этим много лучше справится синематограф. Мы будем говорить просто, говорить искренно, говорить без ужимок и экивоков, будем выдумывать на ровном месте без конца и без края, вширь и вдаль, растекаясь мыслью по древу, словом, так говорить, как уже и забыли. Тащи гусли.

Бежит Марина изо всех сил, как в последний раз бежит, в стену, в белую, крашеную известью стену. Рвётся Улай быстроногий её остановить, рвётся из пут непутёвых, но фотографы пальчиком трясут: не усердствовать, иначе кадр не получится, смажется, плёнка порвётся, чего ты психуешь, Улай, ну разобьёт голову, в первый раз, что ли. Оды читает им окрылённая Каролина, а текст откуда вытягивает не скажу. Потому что из пизды.

– А Марина эта ваша – ведьма, – и продолжает починять примус. – Знавал я такую. Понакупила мне домов разных, мешков спальных, когте-, значит, точек, и пихает меня форменным образом мордой в этот кошкин дом, хотя кто сказал, какая сволочь, что он – кошкин?! Тебе, говорит, пора спать, потому что мне надо о тебе заботиться и уже ночь на дворе. Дура ты, говорю, Марина. Самое время чем-нибудь заняться. А меня любить надо, а не вот это вот всё. И хватит тискать меня за всякое. Я те потискаю.

Но то всё старые байки, расскажу-ка я лучше о человеке, о котором мне рассказывал один старый серб, который слышал эту историю в кабаке ещё до того, как стал отцом, значит, чёрт разберёт, но дело было такое. Один человек решил построить дом на дне моря. Звучит диковинно, если не знать, что море в тех местах каждый полдень отступало на многие мили, обнажаясь безо всякого стыда. Да и к чему он. Люди пользовались этим и, утопая резиновыми сапогами в пунцовой грязи, собирали мидии, ценное лакомство в тех краях. Хоть по мне так тьфу! Строил человек так, будто жить в доме будет его любимая, которую он никогда не видел, но носил в сердце. И для того он стал думать так, как думает она. И кирпич выбрал лунного цвета, потому что любимая была сама Солнце, а противоположности притягивает. Двери поставил массивные, но легко поддающиеся, с тонкими медными ручками для её изящных тонких ладоней. Стоило ступить в ванную комнату, как начинался тёплый дождь, потому что она любила. Спальня, решил он, должна быть большая, чтобы можно было красиво разбросать побольше вещей, и, разумеется, большая кровать, потому что я сплю, раскинувшись звездой. Ещё мне нужна комната с мягкими стенами и зеркальным полом, чтобы я могла танцевать, когда захочу, не боясь удариться обо что-нибудь. Ещё одна – с большим окном, распахивающим море – для искусств живописных, чтобы в любое время я могла испачкаться краской и на холсте изобразить неизобразимое. Ещё надобно, чтобы половицы непременно скрипели, точно так, как в моём детстве, когда я на лето приезжала к бабушке. Был же там ещё большой ржавый бак непонятного назначения, в него можно было громко ухать и бежать без оглядки: вдруг кто откликнется? Возможно, для того он и бал там поставлен. Впрочем, бак я поставлю в палисаднике, потому что держать дома боязно.

И так, думая, как любимая, которую он никогда не видел, человек выстроил весь дом: и на закате, когда вода вновь прибывала, дом плыл по самому морю: с берега же дивились: кто в нём живёт? Человек же, столь долго думавший, как любимая, настолько свыкся с этим новым для себя образом, что у него пошли месячные. Она расчёсывала серебряными гребешками длинные огненные волосы, разбрасывала одежды и спала звездой, ухала в бак, танцевала и гуляла под дождём. По ночам же рисовала море, хоть и всегда получался только любимый, которого она никогда не видела. Но однажды, ровно в полдень, услышала чьи-то шаги, приближающиеся к дому. И, успев спуститься едва до середины лестницы, увидела, как входит он, – тот, ради которого она и выстроила весь этот дом. И он нашёл его удивительно уютным. Ты как будто думала, как я, – сказал он, обнимая, – если бы я строил дом, я построил бы его таким же.

Кот поднял заднюю лапу, проверяя: всё ли на месте. Всё. Завязывай, хозяин с любовями. С ума ведь сойдешь. Впрочем, оба мы тут. Мр.

Скверный, скверный человек

«Какие звезды, – подумал он. – И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире».

К. Вагинов, «Козлиная песнь»

А всего-то в штанах набухло от вида двадцатилетней дамы, танцующей в довольно откровенном наряде. Скверный, – передразнивая. Тоже мне, еще в обморок упади. Танцует и танцует. Подойди да предложи вина, а то видишь вся красная, запыхалась совсем, а там уж подножку и на раскладушку, справишься, не маленький. С бюстгальтером не канителься, не по душе им это дело, да, кажется, и нет никакого бюстгальтера. Не любит вина? Рому, говорит, давай? Такая сама на абордаж возьмет и все пуговки на штанах пообрывает. Если, конечно, за борт не свалится облеванная. Но про это уж лучше и вовсе нет. Пусть себе.

И подходит по-молодечески, сам с усам, весь из себя, лихо запнувшись о вазу на столе. Катышковые синие носки, возле ее лоснящихся колготок, все в салате. Имеем мы разговор непродолжительный, но имеющий в себе достаточное количество масла в глазах, томное растягивание гласных, а так же печальных улыбок, должных как бы указывать: опытен, многомудр, канителиться с этими вашими доспехами не привык, пожалуйте ручку и на оттоманку или же, если ближе персидский манер, на тахту, что одно и то же, за разницей территорий. Что с вами? Вы как-то дышите. Уж не плохо ли вам? Позвольте, позвольте ручку, нет, на шее пульс куда ощутимей. Вы медик? Врач? Скажите прямо. Я больна, знаю, знаю, и последние дни жаркого лета, и будет осень, и вместе с перелетными птицами, душа моя, вместе с отцветшими гербариями. Заебал насморк, простите. Постойте, постойте. Вена на шее пульсирует. Увольте, служил верой и правдой, кирзу топтал, а в красном уголке скудость одна в виде трех книжек: одна про упырей, другая толстая, третья же – справочник по медицине. Если точнее выразиться, по гинекологической части. Много удивительного в русской армии. Вот я и говорю, образование имеется. Давайте же блеснем. Пройдем по алфавиту. Какие, предположим, имеются венерические заболевания? Божится, запивая вином, что кроме герпеса отродясь ничего. Но и тот врожденный. Следовательно, раз вот-те-крест, коснемся более возвышенных тем, прямо говоря, теологических. И заповедано, и по заповедникам директивами разослано, принимать покаяние не только после блуда, но и до него, желательно. Так вы, батюшка, и в этом разумеете. Приосанился. Погладил бороду, руку положил на ее коленку. Дочь моя, уж я-то из тебя грех повышибаю. Так сказать, во всех ипостасях. А долго ли вышибать-то, батюшка? И ножку на ножку закинула, чтобы бедро аппетитней. Вопрос, разумеется, для всякого мужчины с каверзой. Тут и дураку понятно, что все зависит от психологии и нервов, и всяких там окончаний. Есть один нехитрый рецепт, – крутится в голове, – перед самыми упражнениями, отлучиться под видом омовения в ванную и самоудовлетвориться, чтобы во второй-то раз (обманчиво первый) не упасть на жаркую грудь девы по счету три. Так уж и дева. Лишь бы не вслух поразмыслилось. Но где ж тут самоудовлетворение, когда в ванне уже спят в обнимку, мокрые от танцев. А не покинуть ли нам это душное место с крикливой музыкой и не менее крикливой аудиторией? Печальная улыбка, должная как бы указывать: все должно быть серьезно. И если не любовь, то хотя бы прошаландаться по друзьям с неделю. Лучше месяц. Последние три можно просто созваниваться. Касательно психологии, то коснемся позже, когда выйдет новый пост с пояснениями на картинке. От Есенина ли, Фрейда, или стих, положим, какой, чтобы рифмовалось: слезы и морковь, козел и депрессия, возможно, смерть, лучше – новая жизнь, полная чего бы то ни было, и чтобы обязательно вишенка на сливках, но это после, а пока едем уже в твою ванну, и правда душно.

От таксиста пахнет самсой и семейным скандалом на фоне кредитов, зыркает в зеркало, а в зеркале уж скрещиваются языки, блуждают по альвеолам, изучая ротовую полость спаринг-партнера (а не с двойной ли эр? – нет, потому что, может быть и бой, но без мордобития (возбуждающие пошлепывания не в счет), может быть и учебный, да не учи ученого, а так – готовые к спариванию, что называется, случаются), ручки в темноте шалят. О комплиментах умолчано, потому как занято. Таксист с ветерком, лишь бы не на сиденье, шашечки буквально слетают на ветру, как после и штаны с колготками, катышки катятся под кровать. Лежит. Чего лежит-то? Глаза распахнуты в потолок. Нельзя стричься на убывающую луну или растущую? Забыла. Батюшка! Врача мне! Цветы мои расчудесные, мурава моя дикорастущая, летят вертолеты – салют Мальчишу! Плывут пароходы, читают вписки Тарковского, коровы на лугу – мууу! муууухалтер милымилымилый мой мухалтер! вот он какой, северный олень, чего там плескать-то, – принюхивается к подмышкам, – да вроде, в роде и числе согласуем концы от Конфу-дзы до Лао, Лао Дао хуйпиздаджигурда боже так на убывающую или растущую? Влюбится еще, будет ходить под окнами, в личку будет писать через каждые, каждые, ревновать будет еще, куда пошла, с кем ты сейчас, я, мол, тебя так и сяк люблю, и в горе и радости, аааааа, нечего личного, аааааа, просто секс, ааааа, крокодилы-бегемоты, как сказать, утром ли, сейчас, когда выйдет, да когда ж выйдет, хоть спать ложись, а ну-ка, давай-ка, плясать выходи! И выходит – весь чистый, обмотавшись полотенцем в полосочку.

Выходит вот оно что. Усаживается между ее ноженек, завороженно и печально глядя на ее ароматную поросль, едва ли скрывающую самую красоту. Вот оно что выходит-то. Это что же я воспользуюсь пьяным, так сказать, состоянием, безо всякой, честно положим где было, любви, пускай даже и строительство отношений имеет место быть, но как же, как же это лицемерие какое-то выходит, форменным образом, я буду поступательным, дышать в грудь, слушать вздохи и шептать, мол, дорогая гостья, будьте же ныне хозяйкой, люблю вас бесконечно, до одури и спазмов, а сам себе думай: ну это так, для приятности ляпнуто. Это ж я враль получаюсь. Ладно кобель, это еще куда, но враль, честную девушку в положение, до пьяных слез по кафетериям, еще и в личку писать, пожалуй, начнете, мол, вы меня использовали в куртуазных целях, а теперь на работе заняты до следующего никогда. А если я вас еще и, не приведи никого, на вечеринке встречу, как, примерно, сегодня? Глаза прятать по салатам? Давайте-ка я вам лучше рому налью? И еще что-нибудь из справочника вспомню.

Не услышав ровным счетом ничего, загодя справившись с бюстгальтером, подвывая, наааа маленьком плоту сквозь дэ дубы и грёзы, ба-тюш-ки, – и всплескивает руками, раскинувшись звездой, пытаясь придать звездному положению сексуальный характер. Вылечи меня, как следует, от всех грехов моих, за все грехи!

Старик и

А ещё было. Зовут-не зовут, а Иван Иваныч. Простой русский безработный мужик. Не без наклонностей, скажем прямо, и всяких околичностей. Позовут, например, дом строить, а он возьми и как – тресь! о коленку, – и пойдет. И в этот раз тоже: Иван Иваныч, ерунда выходит, а не полы. Иван Иваныч идёт и делает. И полы получаются – хоть свадьбу пляши трое дён и ночей к ряду. Гармошка тянется, каблучки отстукивают, пол не шелохнется, не скрипнет. На совесть сделано. То и правда: совесть у мужика крепкая, приставучая.

Да и денег за полы не взял. Говорит Иван Иваныч: дай-ка лучше, брат, лодку свою синебокую на ночь. Порыбалить хочешь, Иваныч? Порыбалить, брат, порыбалить. Так-то.

Так-то оно так. Да тоже странно. Собрал Иваныч в котомку чего покрепче да посолёней, подыскал прут ивовый, примотал леску, поплавок приладил, червей наковырял полную горсть, плюхнулся медведем в лодку да и выбыл с родного берега безо всяких на то билетов. В самый закат. Романтичный Иваныч. И то правда. А крючков-то ни одного не взял.

Да и на что рыбам губы дырявить? – плёхает мужик веслами и плёхает, куда глазам не видать, досчитает до тысячи, опустит вёсла, достанет из котомки четвертную, пригубит, гакнет гусем и дальше – плёх да плёх. Небо от звёзд ломит, того и гляди засыплет.

Чего плескашься-то? Чего плескашься? Не видишь человек вопросами задается? А ты все ам да ам, рыба ты глупая. А я – человек. Мне положено. Например, чего это я здесь? Да не здесь, а здесь. В общем и целом, говоря прямо. Один, как перст Божий. А может оно так и есть? Что человек и есть перст? Тогда какой? Смотрит Иваныч на пятерню и не скумекает. Глотает из бутыли, конечно, от таких дел. Темнота ты, Иваныч, темнота, – уважительно попрекает себя Иваныч. Смотрел я в детстве, – рассказывает он дальше рыбам, – кино одно. Про поморов, значит. Умелые мужики, ничего не скажешь, а вам, мокрым душам, неинтересно совсем, тогда и не буду про поморов рассказывать. И не стал Иваныч рассказывать рыбам про поморов, а насыпал им червей из горсти. Спасибо, – амкнули ртами рыбы, да Иваныч все равно не услышал. Вот, например, полы. Полы тоже надо с умом. А у кого он есть? Возьмёт абы кто на базаре доску, а она вся в сучках да обзольная. Такая на забор разве что сгодится, а человек пол стелет. Экономия. А какая же это экономия, когда с кровати, положим, встал, провалился да ногу сломал? Это и на гипс копеечка, и доктору на спасибо. Да и пол новый придётся стелить. Или, например, возьмёт да гвоздями прямо наколотит. А кто ж гвозди-то прямо колотит? Гвоздь – он предмет сшивающий. Что иголка для бабы. Какая же мудрая женщина будет иголку прямо держать? Видели вы такое? – спрашивает Иваныч. И отвечает: вот и я не видел. Потому шьют боком, чтобы крепко-накрепко, чтобы материя сама себя стягивала и разгуляться себе не давала. А иначе весна пройдет, лето наступит, доски поусохнут – гвозди-то и повылазят ровнёхонько в пятки твоей женщине. Уж тогда сам будь добр бегай от половника, заслужил. Пьёт мужик, гутарит в темноте, сигареткой пыхтит, огонёк далеко видно, да уже не добраться. Мысли мои мысли. Глупые, растревожные. Руки мои поистёртые. Сердце перелатанное. Да теперь не скроишь.