Чарльз Диккенс
БАРНЕБИ РАДЖ
Предисловие
Покойный мистер Уотертон однажды высказал мнение, что вороны у нас в Англии постепенно вымирают, и мне хочется в своем предисловии рассказать об этих птицах то немногое, что я наблюдал сам.
Грип в моем романе соединяет в себе черты двух замечательных воронов, которые жили у меня в разное время и были предметом моей гордости. Первого, совсем еще молодого, один мой знакомый нашел где-то в глухом закоулке Лондона и подарил мне. С самого начала обнаружилось, что ворон этот «богато одарен» (как говорит сэр Хью Ивенс об Анне Пейдж)[1] и развивал свои способности весьма успешно благодаря любознательности и прилежанию. Ночевал он в конюшне (обычно – на спине у лошади) и своей сверхъестественной мудростью и ученостью внушал такой трепет моему ньюфаундленду, что не раз нам доводилось видеть, как он безнаказанно утаскивал из-под носа у собаки весь ее обед, – такова сила умственного превосходства! Мой ворон быстро приобретал всякие новые познания и достоинства.
Но в один злосчастный день в конюшню, где он жил, пришли маляры красить стены. Ворон внимательно наблюдал за ними, приметил, что они заботливо прячут краску, и немедленно возгорелся желанием завладеть ею. Когда рабочие ушли обедать, он сожрал все, что они оставили в конюшне, – фунта два свинцовых белил. Конечно, за эту юношескую неумеренность он заплатил жизнью.
Я безутешно горевал о нем, и другой мой приятель, живший в Йоркшире[2], прислал мне взамен ворона постарше, еще более одаренного. Он нашел его в деревенском трактире и упросил хозяина продать ему. Мудрая птица первым делом вступила во владение имуществом своего предшественника, вырыв все кусочки сыра и медяки, которые тот зарыл в саду, – это потребовало длительного обследования и огромного труда, и ворон пустил в ход всю силу своего ума. Выполнив эту задачу, он занялся изучением терминов и выражений, которые слышал на конюшне, и скоро так хорошо их усвоил, что целыми днями, сидя под моим окном, с большим знанием дела погонял воображаемых лошадей. Но я, должно быть, все-таки не слышал его в наилучшем его репертуаре: бывший хозяин прислал вместе с ним сопроводительное письмо, в котором, свидетельствуя мне свое почтение, сообщал, что, если я хочу увидеть самый лучший «помер» ворона, мне следует показать ему пьяного. Но этого я так и не сделал, ибо меня, к сожалению, окружали одни только трезвенники. Да и все равно – как бы ни подействовало это средство на моего ворона, уважение мое к нему вряд ли возросло бы, – оно и так уже было безгранично. Но он, увы, не платил мне тем же. Он вообще ни в грош не ставил никого в доме, за исключением кухарки. Ее он жаловал, по боюсь, что не бескорыстно, – так же как тот полисмен, которого она угощала на кухне.
Раз я неожиданно встретил моего ворона в полумиле от дома: он шествовал посреди людной улицы, окруженный толпой зрителей, которым, по собственному почину, демонстрировал свои таланты. Никогда не забуду, с каким достоинством он вел себя в этом трудном положении и как храбро потом защищался, укрываясь за водокачкой и не давая унести себя домой, пока не вынужден был уступить превосходящим силам противника.
Но, видно, такие великие гении недолговечны, или, может быть, и этот ворон проглотил что-нибудь неудобоваримое (что довольно вероятно, так как он разделал под кружево большую часть садовой стены, выклевывая из нее известку, разбил бесчисленное множество оконных стекол, выковыряв всю замазку из рам, а деревянную лесенку из шести ступеней с площадкой почти всю превратил в щепки и щепки эти съел) – как бы то ни было, он прожил у меня только три года, а потом заболел и умер в кухне у огня. Умирая, он до последней минуты не спускал глаз с жарившегося на очаге мяса и вдруг замогильным голосом крикнул «ку-ку» и, опрокинувшись на спину, испустил дух. С тех пор я не завожу больше воронов.
О мятеже Гордона, насколько я знаю, не писал до сих пор ни один романист[3], а между тем это событие изобилует весьма примечательными и необычайными подробностями. Потому у меня и явилась мысль написать о нем повесть.
Не приходится говорить, что этот безобразный бунт, покрывший несмываемым позором и эпоху, его породившую, и всех его зачинщиков и участников, – хороший урок последующим поколениям. Лозунги, которые мы неправильно называем религиозными, охотно провозглашаются людьми, у которых нет никакого бога, которые в своей повседневной деятельности пренебрегают самыми элементарными требованиями морали и справедливости. Такие «религиозные» бунты продиктованы нетерпимостью и жаждой насилия, они бессмысленны, жестоки, они – просто взрывы закоренелого фанатизма одуревших людей. Всему этому учит нас история. Но, быть может, мы еще до сих пор недостаточно усвоили ее уроки, и даже такой пример, как мятеж 1780 года под лозунгом «Долой папистов», не пошел нам на пользу.
Если мне и не удалось с достаточным совершенством отобразить на страницах моей повести дни мятежа, во всяком случае они описаны беспристрастно, человеком, который отнюдь не является сторонником папизма, хотя у меня, как у большинства моих соотечественников, есть весьма уважаемые друзья среди людей, исповедующих римско-католическую веру.
При описании главных событий я руководствовался самыми авторитетными источниками и документами той эпохи, так что рассказ мой обо всех главных событиях мятежа в основном исторически верен.
Процветание в те времена ремесла мистера Денниса (чем он постоянно хвастает) – никак не выдумка автора, а страшная правда. Перелистайте любой комплект старых газет или любой том Ежегодника[4] – и вы в этом легко убедитесь.
Даже в истории Мэри Джонс, которую с таким смаком рассказывает тот же Деннис, ни одна подробность не является плодом авторской фантазии. Все факты изложены в моей повести точно так, как они были в свое время изложены на заседании палаты общин. Неизвестно только, доставила ли история Мэри Джонс этому собранию веселых джентльменов такое же развлечение, как другие потрясающие факты, о которых сообщает Сэр Сэмюел Ромилли[5].
Так как дело Мэри Джонс убедительно говорит само за себя, я приведу здесь отрывок из речи «О частых казнях» сэра Уильяма Мередита[6] на заседании парламента в 1777 году:
«На основании закона о краже в лавках была осуждена и казнена некая Мэри Джонс, историю которой я сейчас вам изложу. Случилось это в то время, когда поднялась тревога по поводу Фальклендских островов[7] и был издан указ о принудительной вербовке[8]. Мужа этой женщины взяли во флот, все их имущество забрали в уплату за какие-то долги, и Мэри Джонс с двумя малыми детьми вынуждена была просить милостыню на улицах. Не следует забывать, что она была еще очень молода (ей шел только девятнадцатый год) и замечательно хороша собой. Она вошла в лавку торговца полотном, взяла с прилавка кусок дешевого полотна и сунула его под накидку. Торговец заметил это, и Мэри Джонс тут же положила полотно на место. За это покушение на кражу она была повешена. На суде она в свою защиту сказала (протокол у меня в кармане), что жила честно, люди ее уважали и ни в чем их семья не нуждалась, пока вербовщики не увели ее мужа. А теперь у нее даже постели больше нет, нечем кормить детей, и все они раздеты и разуты. Может, она и поступила дурно, но она себя не помнила, не сознавала, что делает. Приходские власти подтвердили все, что рассказала Мэри. Но в то время в Ледгете часто бывали кражи, и решено было, для острастки, кого-нибудь примерно наказать – вот эту женщину и повесили в угоду торговцам на Ледгет-стрит[9]. На суде она была совершенно подавлена и проявляла признаки умственного расстройства. Когда ее везли на казнь, на руках у нее лежал ребенок, и она кормила его грудью».
Глава первая
В году 1775-м на краю Эппингского леса, милях в двенадцати от Лондона, считая от Корнхилской вышки или вернее – от того места, где некогда стояла эта вышка, находилась деревенская гостиница под названием «Майское Древо»[10], и, для сведения всех неграмотных путешественников (а шестьдесят шесть лет назад среди путешествовавших и сидевших дома жителей нашей страны неграмотных было не счесть), у дороги напротив этого заведения водружен был в качестве эмблемы ствол молодого стройного ясеня, если и не таких внушительных размеров, как в старину бывали «майские древа», то все же высотой в тридцать футов и прямой, как ни одна стрела, когда-либо пущенная рукой английского йомена[11].
«Майское Древо» (под этим мы в дальнейшем будем разуметь не эмблему, а самую гостиницу) представляло собой старинное строение с таким множеством коньков на крыше, что не у всякого лентяя хватило бы терпения в жаркий день сосчитать их, и огромными зигзагообразными дымовыми трубами, из которых, казалось, дым мог выходить не иначе, как клубами самой сверхъестественно-фантастической формы; за домом тянулись большие, мрачные конюшни, теперь полуразрушенные и пустовавшие. Дом этот, как говорили, построен был в Царствование короля Генриха Восьмого[12], и, по преданию, сама королева Елизавета[13], когда охотилась в здешних местах, провела однажды ночь в этом доме, в обшитой дубовыми панелями комнате с окном-фонарем; мало того, наутро королева-девственница, стоя перед крыльцом на колоде, с которой всадники садились на лошадей, и вдев уже одну ногу в стремя, наградила за какие-то промахи несколькими тумаками и оплеухами своего незадачливого пажа. Люди, лишенные воображения и готовые во всем сомневаться (а такие, увы, всегда имеются в любом обществе, имелись они и среди завсегдатаев «Майского Древа»), склонны были считать это предание недостоверным, но, так как хозяин старой гостиницы призывал в свидетели колоду перед домом и торжествующе указывал, что она и поныне лежит на том самом месте, скептики неизменно смирялись перед мнением огромного большинства, а все искренне верующие ликовали, словно одержав великую победу.
Правдой или выдумкой были эти рассказы и многие другие в таком же роде, но дом, в котором помещалась гостиница, был несомненно старый, очень старый дом, ему, вероятно, было столько лет, сколько ему приписывали, а быть может, и больше, как это иногда бывает с домами неизвестного и дамами известного возраста. Окна у него были старинные, с ромбовидными стеклами, с частым свинцовым переплетом, полы покоробились и осели, потолки с массивными балками почернели от времени. Дверь дома выходила на старинное крыльцо с затейливой, весьма своеобразной резьбой. Здесь в летние вечера постоянные посетители курили, выпивали, а порой затягивали веселую песню, расположившись на двух внушительных скамьях с высокими спинками, которые, подобно двум сказочным драконам, стерегли вход.
В каминных трубах пустующих комнат уже много лет ласточки вили гнезда, а под карнизами с ранней весны до поздней осени чирикали и щебетали целые колонии воробьев. На дворе за домом и во всех надворных строениях ютилось столько голубей, что счет им знал разве только сам хозяин. Стаи вертунов, зобачей, веерохвостых, коротышей и других голубей весело кружили и кувыркались над домом; это не совсем, пожалуй, гармонировало с его важным и солидным видом, но зато их однообразное воркованье, не утихавшее весь день, вполне ему соответствовало и, казалось, баюкало дом, навевая на него сладкую дремоту. Если присмотреться, этот старый дом с его выступавшими вперед верхними этажами, мутными, словно сонными стеклами в окнах и выпяченным, нависшим над дорогой фасадом был похож на старика, который, задремав, клюет носом. Без особых усилий воображения можно было открыть в нем и другие черты сходства с человеком. Кирпич, из которого сложены были его стены, когда-то темно-красный, выцвел и стал желтоватым, как кожа старика; крепкие балки гнили, как испорченные зубы, и плющ местами тесно льнул зелеными листьями к источенным временем стенам, как теплая одежда, защищающая от холода одряхлевшее старческое тело.
Однако то была старость еще бодрая и крепкая; в летние и осенние вечера, когда яркий блеск заходящего солнца освещал дубы и каштаны соседнего леса, старый дом, получая свою долю этого блеска, казался их достойным товарищем, у которого впереди еще много счастливых лет.
Вечер, с которого мы начнем наш рассказ, был не летний и не осенний, – то были сумерки мартовского дня, и ветер уныло завывал в обнаженных ветвях деревьев, громыхал в широких трубах, хлестал дождем в стекла, давая завсегдатаям «Майского Древа», находившимся здесь в этот час, неоспоримый повод посидеть подольше. К тому же, хозяин предсказывал, что погода непременно прояснится в одиннадцать часов, ровно в одиннадцать (по удивительному совпадению обстоятельств, он именно в этот час обычно закрывал свое заведение).
Человека, на которого в этот вечер сошел дух пророчества, звали Джон Уиллет. Это был дородный, большеголовый мужчина с мясистым лицом, на котором легко было прочесть редкое упрямство, неповоротливость ума и глубочайшую веру в свою непогрешимость. В миролюбивом настроении Джон Уиллет имел обыкновение хвалиться тем, что он всегда действует хоть и медленно, но верно; первое было несомненно, – быстротой ума и действий Джон действительно никогда не отличался, и при этом был одним из самых упрямых и самонадеянных людей на свете, твердо убежденным, что все его мнения и поступки правильны, а каждый, кто думает, говорит или поступает иначе, безусловно не прав, – последнее Джон считал раз навсегда установленным и столь же незыблемым, как законы природы и воля Провидения.
Мистер Уиллет не спеша подошел к окну, прижал свой толстый нос к холодному стеклу и, заслонив глаза, чтобы ему не мешали красные отблески огня, выглянул наружу. Затем он так же медленно вернулся на свое место в уголке у камина, расположился здесь и, слегка поежившись, как человек, который вспомнил о холоде и тем больше наслаждается теплом, сказал, обводя взглядом посетителей:
– Прояснится к одиннадцати. Не раньше и позже. Ни до, ни после, а именно в одиннадцать.
– С чего вы это взяли? – спросил из противоположного угла человечек небольшого роста. – Полнолуние кончилось, луна восходит теперь в девять часов.
Джон невозмутимо и важно уставился на говорившего и взирал на него до тех пор, пока не обмозговал хорошенько его замечания. Только после этого он ответил топом, который давал понять, что наблюдение за луной – исключительно его дело и больше никого не касается:
– Насчет луны уж вы не беспокойтесь. Про нее говорить не будем. Луну вы не троньте, – и я не трону вас.
– Надеюсь, вы на меня не обиделись? – сказал человечек в углу.
Джон и на этот раз не спешил с ответом. Только когда второй вопрос дошел до его сознания и был разжеван как следует, он ответил: «Пока нет», разжег трубку и принялся курить в безмятежном молчании. Время от времени он искоса поглядывал на мужчину в широком костюме для верховой езды с огромными обшлагами, украшенными потускневшим серебряным шитьем, и с большими металлическими пуговицами, – человек этот сидел в стороне от компании постоянных посетителей, низко надвинув шляпу и заслонив лицо рукой, которой подпирал голову. Он производил впечатление сурового нелюдима.
В комнате, поодаль от камина, сидел еще один гость в сапогах со шпорами; судя по его нахмуренным бровям и скрещенным на груди рукам, а также по тому, что стакан вина стоял перед ним нетронутый, мысли его были далеко от всего окружающего и от тем, которые здесь обсуждались. Это был молодой человек лет двадцати восьми, выше среднего роста и, несмотря на некоторую худощавость, крепкого и красивого сложения. Его темные волосы не были прикрыты париком, а костюм для верховой езды и высокие сапоги (фасоном несколько напоминавшие ботфорты современных лейб-гвардейцев) носили на себе явные следы путешествия по плохой дороге. Впрочем, несмотря на дорожную грязь на его платъе и обуви, видно было, что одет он хорошо и даже богато, но без излишнего щегольства, – как человек высшего круга, настоящий джентльмен.
Подле него на столе лежали небрежно брошенные увесистый хлыст и шляпа с широкими полями, надетая им сегодня, вероятно, для защиты от ненастной погоды; Тут же лежала пара пистолетов в кобурах и короткий дорожный плащ. Лицо трудно было разглядеть, и длинные темные ресницы скрывали опущенные глаза, но во всем облике молодого человека заметна была беспечная непринужденность, естественное изящество; впечатление эго дополняли даже мелкие принадлежности его костюма все они были новые и красивые, обличали хороший вкус их владельца.
На молодого джентльмена мистер Уиллет взглянул только раз – так, словно хотел спросить, заметил ли тот своего молчаливого соседа. Было очевидно, что Джон и этот молодой человек давно знакомы. Так как на его немой вопрос не последовало никакого ответа, а может быть, он и вовсе не был замечен тем, к кому был обращен, Джон сосредоточил всю силу своего взгляда на мужчине в надвинутой на глаза шляпе и смотрел на него так упорно и пристально, что это встревожило сидевших у камина друзей Джона; они все, как один, вынув трубки изо рта, тоже уставились на незнакомца.
У дюжего хозяина «Майского Древа» были большие глупые рыбьи глаза, а у человечка, который позволил Себе замечание относительно луны (это был звонарь и причетник из ближней деревушки Чигуэлла), – черные круглые и блестящие глазки-бусинки; кроме того, у маленького звонаря на коленях порыжевших штанов, на столь же порыжевшем черном сюртуке и на длинном широком жилете сверху донизу были нашиты забавные пуговки, которые ни с чем нельзя было сравнить, кроме как с его глазками, – зато на глазки они были до того похожи, что, когда поблескивали и переливались в свете огня, отражавшегося и в блестящих пряжках его башмаков, то казалось, что причетник весь с ног до головы состоит из глаз и всеми ими смотрит на незнакомого гостя. Такое наблюдение хоть кого могло смутить, не говоря уже о том, что столь же внимательно созерцали мужчину в надвинутой шляпе, следуя примеру своих приятелей, Том Кобб, лавочник и почтарь, и долговязый лесничий, Фил Паркс.
Незнакомец вдруг стал проявлять признаки беспокойства. Причиной этому мог быть перекрестный огонь чужих взглядов, но вернее всего – его собственные размышления: когда он переменил позу и поспешно оглянулся, он невольно вздрогнул, только тут заметив, что за ним зорко наблюдают, и метнул на сидевших у камина сердитый и подозрительный взгляд. Немедленно все глаза обратились в сторону камина, и только Джон Уиллет, захваченный врасплох и (как мы уже говорили) не отличавшийся проворством и особой находчивостью, продолжал оторопело глазеть на незнакомца.
– Ну-с? – произнес тот.
«Ну-с». Речь была недолга, и немного из нее можно было почерпнуть.
– Вы, кажется, что-то хотели заказать? – вымолвил хозяин после нескольких минут молчания.
Незнакомец снял шляпу, и теперь видно было его лицо, суровое лицо человека лет шестидесяти, испитое и огрубевшее. Черный платок, который он носил вместо парика, отнюдь не делал приятнее его жесткие от природы черты. Платок туго обхватывал голову, закрывая лоб и брови почти до самых глаз. Если незнакомец хотел им закрыть след глубокой раны, которая когда-то, видимо, рассекла щеку до кости и оставила на память о себе безобразный рубец, то он не очень-то достиг цели: рубец нельзя было не заметить с первого взгляда. Лицо незнакомца было мертвенно бледно, обросло неровной седоватой щетиной, не бритой уже недели три.
Таков был человек (очень бедно и небрежно одетый), который сейчас встал и, неслышными шагами пройдя через всю комнату, сел в углу у камина, на место маленького звонаря, которое тот из учтивости или страха поспешил ему уступить.
– Разбойник с большой дороги! – шепнул Том Кобб лесничему Парксу.
– По-твоему, у разбойников не хватает средств одеваться получше? – возразил Паркс. – Это ремесло прибыльнее, чем ты думаешь. Том, и разбойникам нет нужды ходить в отрепьях. Да они в них и не ходят, можешь мне поверить.
Между тем тот, о ком они толковали, оказал, наконец, честь заведению мистера Уиллета, велев подать себе вина, и оно тотчас было принесено хозяйским сыном Джо, рослым, широкоплечим парнем лет двадцати, которого отец все еще упорно считал мальчишкой и соответственно с ним обходился. Грея руки у жаркого огня, незнакомец повернул голову к остальной компании и, окинув всех быстрым взглядом, сказал голосом, вполне гармонировавшим с его внешностью:
– Что это за дом стоит примерно в миле отсюда?
– Харчевня? – спросил Джон Уиллет со своей обычной неторопливостью.
– Помилуй, отец, какая харчевня! – воскликнул Джо. – На милю вокруг нет ни одной харчевни. Это, наверно, Большой Дом Уоррен. Вы говорите о кирпичном доме с парком, не так ли, сэр?
– Ну, да, – подтвердил незнакомец.
– Пятнадцать-двадцать лет назад парк этой старой усадьбы был в пять раз больше, но постепенно он вместе с другими, еще лучшими угодьями, участок за участком переходил в чужие руки. Так все и уплыло. А это очень жаль! – продолжал Джо.
– Та-ак… Но я спрашиваю о владельце, а не об усадьбе. Какова она была, меня не интересует, а какова она теперь, я и сам видел.
Законный наследник Джона Уиллета прижал палец к губам и, покосившись на описанного выше молодого джентльмена (который, едва речь зашла о большом доме, повернулся в их сторону), сказал, понизив голос:
– Владелец его – Хардейл, мистер Джеффри Хардейл. – Джо опять покосился на молодого человека. Весьма достойный джентльмен… Кха, кха!..
Обратив на этот предостерегающий кашель так же мало внимания, как раньше – на многозначительный жест Джо, незнакомец продолжал расспросы:
– Ехавши сюда, я сбился с дороги и попал на тропку, которая ведет к этому парку. У дома я видел какую-то девушку, она садилась в карету. Это не дочь ли его?
– Почем мне знать, кого вы там видели, добрый человек? – ответил Джо. Делая вид, что поправляет дрова в камине, он подошел вплотную к незнакомцу и потихоньку дернул его за рукав. – Ведь я-то не видел этой молодой леди. Уф! Опять ветер поднялся… И дождь… Ну, и погодка!
– Погода дрянная! – согласился незнакомец.
– Но вам она, наверное, нипочем? Привыкли? – заметил Джо, хватаясь за любую тему, лишь бы отвлечь собеседника от прежнего разговора.
– Да, порядком, – ответил тот. – Так кто же все-таки эта девушка? У мистера Хардейла есть дочь?
– Нет, нет, – сказал Джо уже с досадой. – Он холостяк… Он… Ах, да прекратите вы, ради бога, этот разговор. Не видите разве, что он кое-кому не по нутру?
Но его мучитель, сделав вид, что не слышит этого тихого предостережения, с раздражающей настойчивостью продолжал:
– Что ж, случается и холостякам иметь дочерей… Девушка эта может быть дочерью Хардейла, хоть он и не женат.
– Что это вам в голову взбрело? – Джо опять подошел ближе и добавил вполголоса:
– Ох, наживете вы себе беды, помяните мое слово!
– Ничего худого я не думал и, кажется, ничего такого не сказал, – резко возразил незнакомец. – Человек я здесь чужой – вот и полюбопытствовал, как всякий проезжий, кто живет в этом красивом доме. А вы так всполошились, как будто я бунтую против короля Георга[14]. Может, вы, сэр, объясните мне, в чем тут дело? Потому что, повторяю, я здесь чужой и для меня все это – китайская грамота.
Последние слова он произнес, обращаясь к тому, кто явно был причиной замешательства Джо: к молодому человеку, который в эту минуту надевал свой дорожный плащ, собираясь уйти. Тот ответил коротко, что ничего не может ему сообщить, затем кивком подозвал Джо и, расплатившись за вино, торопливо вышел, а молодой Уиллет, взяв свечу, чтобы посветить ему, последовал за ним на крыльцо.
Пока Джо отсутствовал, Уиллет-старший и его три друга со священной серьезностью продолжали курить, в глубоком молчании уставившись на медный котел, подвешенный над огнем. Спустя некоторое время Джон Уиллет медленно покачал головой, и тогда его друзья проделали то же самое. Но ни один из них не отвел глаз от медного котла и не изменил глубокомысленного выражения лица.
Наконец вернулся Джо. Теперь он был весьма разговорчив – видно чувствовал, что его будут бранить, и пытался умиротворить отца.
– Вот она, любовь! – начал он, придвигая себе стул к огню, и оглянулся на других, ища сочувствия. – Пешком отправился в Лондон! Всю дорогу до Лондона пройдет пешком! Лошадь его захромала после скачки в эту проклятую погоду и лежит себе на соломе у нас в конюшне, а он отказался от хорошего горячего ужина и лучшей нашей постели, и все только потому, что мисс Хардейл поехала в Лондон на маскарад, а ему загорелось ее повидать. Как она ни хороша, а меня бы на это не стало. Ну, да я ведь не влюблен… по крайней мере так мне кажется… В этом вся разница.
– А он влюблен? – спросил незнакомец.
– Еще бы! – ответил Джо. – Сильнее любить невозможно.
– Помолчите, сэр! – прикрикнул на него отец.
– Ах, Джо; и что ты за парень, право! – сказал долговязый Паркс.
Вы ознакомились с фрагментом книги.