– Недельщиковы… коли на то пошло; пустите же, братцы…
Околицу отворили – и они въехали в поселок, где перед помещиковым домом толпилось в полном сборе мужское население.
Недельщик речисто, в третий раз, читал воеводский приказ во исполнение наказа из Москвы, с Новгородской чети.
Удача Осорьин стоял на крылечке, совершенно убитый горем, и боязливым взглядом обводил толпу, сперва безучастную, а теперь уже начинавшую волноваться, не обращая большого внимания на губного старосту и недельщика. Для хозяев поселка строгий Удача был помещиком не из снисходительных – и разрешение от повиновения ему в первую же минуту дало простор вспышкам неудовольствия, накопившегося на сердце.
– Экой вор! А еще как важничал… А великому государю оброку вносить так нетути!.. – крикнул ни с того ни с сего один парень с покрасневшими веками, одутловатым, медно-желтым лицом и редкою рыжею бородкою.
– Молчи, Оська, тебя не прощают горланить! – останавливал его седенький старичок, дед по матери молодого озорника. – Може, новый помещик и тяжель еще гнуть станет… К этому притерпелися… Отходчив и толковит, правду бают, Удача Амплеич… Дай бог ему здоровья!..
– Вам, мироедам, вороги наши не вороги, видно! – отозвались два-три неодобрительных голоса на слова старичка, только махнувшего на них рукою безгневно.
– Эка мразь, прости господи согрешение, заворошились… Всяких мы порядков навидалися и знаем, что бражникам, как вы, озорники, нигде спуску не дают… – покрыл старичок внушительно, указав на губного и на недельщика, окончившего чтение.
Хозяева сняли шапки и поклонились этим представителям власти, вступающим непосредственно в управление поселком.
– Клади теперя, Данилушка, печати, да засветло и доберемся на ночлег к Нечаю Севастьяновичу, – скомандовал губной бравому недельщику.
Эта личность будет играть видную роль в нашем рассказе, потому мы и остановим на ней внимание читателей.
Данила прослужил десять лет в нарядах дворянских и два раза бывал окладчиком при верстании государевым жалованьем по Деревской и Водской пятинам. Сам он владел тридцатью четьми (четвертями) в поле и был покуда холост, содержа мать-старушку и заботясь о выдаче замуж четырех сестер-подростков. За прямоту и уменье устраивать дела к общему удовольствию и ни для кого не обидно дворяне и земцы Лужской половины выбрали его с весеннего Юрьева дня на трехлетний срок в недельщики с круговою порукой за него всеми своими животами. Сделали же они это далеко не обычное дело затем, что иначе не утвердили бы Данилу. В Новагороде уже наметили было для управы недель своего человечка, племянничка губного старосты Змеева, – да невыборной малограмотным оказался и не представлял достаточного ручательства, что будет лучше дяди – меньше служившего миру, чем приказным, за то его и поддерживавшим. Определение Бортенева в недельщики именно к Змееву было в Новагороде тоже сделано не без расчета. Змеев мог по злобе скорее и надежнее изловить упущение земского выборного. Но они не знали, каков этот человек, Данила Микулыч.
Полагали в нем необычность в обращении с письменным делом да с Судебником, а он озадачил с первого же раза своего ловителя Змеева, заставив его самого поправлять невольный недосмотр такой мелкой формальности, которая и в голову не могла прийти даже хорошему дельцу. Данила оказался начетчиком, лучше Псалтыря знавшим буквальный смысл всех статей Судебника, да к тому же, при здравом уме, разрешавшим верно, по существу неясности в тексте лучше любого приказного, зубы съевшего на наказах и отписках. Вышло, стало быть, с выбором Данилы, что не ему опасен был губной, а он был бельмом на глазу у губного старосты, начинавшего питать к недельщику одно невольное уважение, как к человеку опытному и даже опасному в случае разлада. Поэтому Змеев принял за правило лучше уступать Даниле, чем перечить: упрям он, и уж если что задумает сделать, то и сделает. А сделать всякому готов он был всевозможное, допускавшееся уставом. Для прибегавших к его заступе – а на нее всякий мог рассчитывать, кто имел нужду в содействии недельщика, – Данила Микулыч был самый приветливый и покладный человек, никогда не запугивавший напускною важностью. Выражение лица его, обыкновенно бледного, положим, было серьезно, только он умел умерять ее выражением искреннего расположения, сообщавшего правильным чертам недельщика особенную приятность, составляя полную противоположность с гневным лицом губного старосты, кропотливого, придирчивого, сребролюбивого и плутоватого. Даже в одежде эти два соперника, стоявшие на одной дороге, представляли разницу не меньшую, чем в наружности и привычках. Прижимистый Змеев одевался бедно и даже грязно, как скупец. Не особенно богатый и совсем не падкий на посулы Данила по костюму представлялся чуть не воеводой.
Подошел Удача и стал просить оставить без печатанья избу его до возвращенья из Новагорода. Туда собрался отвезти деньги устраненный сборщик. Губной замотал головой и топнул ногой на остановившегося, прислушивавшегося недельщика.
Ясно было, что губной староста понимал, как со взносом денег должна измениться сущность дела, приготовленного ворогами назло Удаче, из желанья сделать ему неприятности, которым подвергал он приказный люд в случае вымогательств, ничего не давая больше условленного и положенного. Не будь этой подготовки, близкой и самому ему к сердцу, губной староста не встретил бы препятствия к выполнению просьбы Осорьина, но теперь на все его разумные предложения он отвечал односложно и сухо:
– Наше дело выполнять, что писано!
Данила Микулыч Бортенев, недельщик, хотя и не старший в порядке служебной постепенности, казалось, нисколько не разделял упорства губного старосты. Он счел нужным возразить на придирки, удручавшие участь человека, подвергшегося каре взыскания. Сам же тихо, но решительно сказал Осорьину:
– Два дня даю тебе, Удача Амплеич… не воротишься в третий – не прогневись… Поезжай, Емельян Архипыч, к Нечаю… Я здесь покуль пересчитаю… дня два на поверку хватит и… с лишечком.
– Да ты попрежь печатай знай… Поверка после… Удачу выпускать с добром не след… пропадет… с кого взыск? С кого?! – мгновенно вспыхнув и уже не владея собой, крикнул губной на недельщика. – Я отвечаю… не ты!
– Ответчик я в своем деле… не серчай напрасно, – отвечал спокойно сдержанный Данила. – С поселка не съеду до приложенья печатей… не заботься… в петлю не полезу, в угодность кому бы ни было… И государевой казне ущербу не будет, окромя прибытка…
Злой старик губной побагровел от бешенства, но понял, что возражать на это нечего: хозяин – недельщик, а он сам только, теша свою ненависть, поехал в поселок… Стало быть, пришлось покориться.
Злоба, однако, требовала для себя пищи, и он крикнул:
– Осорьина подайте!
– Он уже выехал, – сказал один из понятых. – Вишь, как гонит, за околицей… не поймаешь уж, пожалуй.
– Ну, Данилушка, и ворога упустил! Опять твоя же милость… Сочтемся при случае.
– Для чего уж, – спокойно ответил недельщик. – Семь уж бед – видно, один ответ!
Змеев что-то буркнул и крикнул еще раз, торкнув пальцем перед собой в ту сторону, где стояли, понурив голову, недавние сваты:
– Это что за мужики… прости господи, олухи! Начальству шапок не ломают.
– Нездешние… Шурья это Удачи Амплеевича, Молчановы, – робко отозвался приказчик Осорьина.
– А где Суббота Осорьин, не с вами? – крикнул тут на сватов Змеев.
– Остался у нареченного тестя, у Нечая Севастьяныча.
– У Севастьяныча коли он, не уйдет ворог от нас, – прошептал Змеев, садясь в свою кибитку.
За ним издали последовали Молчановы, видевшие, как впереди повозки пустился вскачь и скрылся мгновенно за заворотом овражка конный слуга Коптева, тот самый, что отворял им утром ворота при подъезде к дому помещика.
Не будем повторять проделанных Нечаем при встрече с губным нежностей и вежливостей; не остановимся и на заботливости, с которой собственноручно вынул злого старика Коптев из повозки, поставив его довольно ловко на нижней ступени лестницы. Эти особенности улещания нужных людей проходимцами вроде Нечая случались во все времена и представляют, пожалуй, даже в наши дни сходство со стариной. Переваливаясь, словно князь родовитый владетельный, Змеев залез на первое место за стол, очутясь подле Субботы Осорьина.
Губной, садясь, толкнул крепко озадаченного Субботу, вскинувшего глаза тут только на вновь прибывшего.
– Побить бы те челом не мешало, Суббота Захарыч, его милости Емельяну Архипычу, на добре да на приятстве, штобы тебя чем ни на есть оборонил да на ум наставил, в недостатках ваших… коли такая беда стряслась с родителем, – голосом, заискивающим у Змеева и как бы указывающим ему на молодца – это, мол, тот и есть, кого тебе надо, сказал Нечай.
– Благодарим, мы и сами себя обороним, коли потребуется… сдается, не хуже его милости, – сухо ответил Суббота, даже не привстав.
– Щенок – весь в отца-бездельника! – презрительно выговорил надменный Змеев, уже весь пылая и не думая сдерживаться.
– Нечай Севастьяныч, зажми рот твоему гостю, что бесчестит не к делу меня и отца!.. – крикнул тут Суббота, уже вспылив и невольно схватившись за нож у пояса.
Змеев также вскочил и, дрожа от бешенства, прохрипел:
– Выбрось этого щенка, Нечай… выбрось, сей миг… а не то…
Он не успел договорить, как Суббота сильной рукой уже сгреб его за верхнюю одежду и поднял над столом, готовясь бросить об пол.
Нечай, жена его и дядья Субботы разом подскочили и удержали пылкого молодца от беды, приготовляемой им себе этой нерасчетливою вспышкою.
Наступила минута молчания – зловещего, рокового, решавшего будущее счастливой пары.
Змеев едва пришел в себя от страха, но и косневшим языком повторял, чуть слышно:
– Вяжите его, душегубца, разбойника… руку поднял на власть предержащую…
Нечай Севастьяныч первый нашелся. Он махнул рукой стоявшему все еще в грозной позе Субботе, и тот безотчетно вышел из-за стола и скрылся за дверями на жилую половину дома Коптевых.
Бессознательно перешагнул он через порог девичьей и очутился перед плачущей Глашей. Глаза у нее совсем заплыли от слез. Очевидно, она не осушала их с самого утра, если еще не с ночи.
Следом за Субботой вошла расстроенная мать невесты и, положив руки на плечи молодому человеку, тоже плача, повторяла:
– Что ты сделал?.. Что это будет?..
– То будет, что Нечай Севастьяныч пусть мне не попадается после этого… Заступник за негодяев, опозорив свой дом допущеньем ложных друзей своих, он не стоит, чтобы я…
– Называл меня своим тестем?.. – без желчи и горести досказал подошедший Нечай. – Я сам только шел просить тебя об этом. Ступай и… не приходи…
Жена и дочь бросились умолять хитреца, чтобы он не выгонял беднягу бесприютного.
– Неужели ты думаешь, что я бы выгнал его, коли б у него аль у отца что еще было напереду! – внушительно на ухо выговорил вполголоса жене забывшийся Коптев. – Ступай-ступай!
– Пойду… только мы с тобой еще свидимся…
– Не трудись. Отворот дадут и не такому, как ты, голь несчастная!
И бессовестный нагло засмеялся вслед недавнему жениху своей дочери.
Глаша не помня себя бросилась за Субботой и догнала его на заднем крылечке.
– Воротись, милый!.. Не отойду от ног отцовских, покуда он не простит тебя… Что ты там наделал такое?
– Я? Ничего! Спроси отца, достойная его молительница, как он душу продал дьяволу, должно быть… Это ведь дьявол с кладом был, что хотел я грянуть об пол с молитвой… Ха-ха-ха! Серебром бы рассыпался, поверь… да жаль стало твоему родителю, что в дележ пойдем. Вот и накинулись на меня.
– Суббота… ты ли это? О каком кладе ты баешь?.. Какой дьявол?.. Ты не в себе – огневица тебя схватила…
– Прочь от меня!
– Я-то? Твоя Глаша…
– Не моя… и не будешь моей. Понял наконец… Одному погибать.
– Суббота… погоди… постой!
Но он не слыхал последних слов отчаявшейся Глаши и уже вскочил на чьего-то иноходца, отвязав его у кольца на дворе, когда с главного крыльца раздались голоса: «Лови!» – а на задней лестнице раздался стон, обдавший холодным потом Субботу. Затрепетал он, бедный, схватился за голову – и, не видя и не слыша ничего, проскочил в ворота…
С заднего крылечка внесли в повалушку бесчувственную Глашу.
II
Как ни кинь, все клин
– Никак, придется, отче, панихиду петь по найденышу нашему? Все не добудимся… только уже и хрипеть перестал, – стараясь смягчить звонко-грубый голос свой, сообщал цветущий здоровьем мужчина средних лет, в понитной ряске, как видно, нáбольшему.
Этот вестник, судя по ширине плеч и мышцам на руках, должен был силачом быть. И кто знал отца Панкратия в Корнильевой захолустной пустыньке, заброшенной в лесную глушь Деревской пятины, тот мог смело утверждать, что, сообразно силе своей, здоровяк этот работал за десятерых, никогда не бывая без дела. Он был в полном смысле помощник строителя, обладавшего, может быть, и большею мощью, но в другом роде. Для выполнения решений воли своей имел он готовый, на все пригодный рычаг – отца Панкратия, доклад которого мы привели теперь.
Доклад этот делался тщедушному, маленькому и, казалось, очень слабому старичку в жарко истопленной уютно келейке, сидевшему в теплом зипунчике и волчьих сапогах да в скуфейке. Надвинутая почти над самыми бровями, она скрывала обнаженный спереди череп старца, только на висках прикрытый уцелевшими еще жиденькими космочками отливавших золотом совсем белых кудрей. Одни глаза еще сохраняли живость, искрясь по временам фосфорическим блеском, который составлял резкую противоположность с неподвижными, словно застывшими в морщинах, бледными губами. Редко открывались эти губы и никогда почти не смягчали несколько сурового выражения своей мгновенной улыбкой. Между тем суровости и следа не было в обращении с младшими у отца Герасима, как звали строителя, выросшего в монастырском уединении Тверской отрочей обители. Не успел он обогатить ум особенным разнообразием сведений, но усвоил самую сущность учения Спасителя, уясненного его возлюбленным учеником в немногих словах: «Любы николи же оскудевает». А под оскудением любви понимал Герасим все, что может как-либо и чем-либо угрожать покою и благосостоянию ближнего. Поэтому первая забота наставника была прекращать миром и забвением всякие обиды, какую бы они ни представляли великость понесенных при этом вреда и ущерба. «Да не зайдет солнце во гневе вашем – вот правило, нам предписанное», – твердо повторял, бывало, Герасим заявлявшим ему, что источники распри не скоро могут изгладиться из памяти. И от двух высказанных нами основ житейской мудрости строителя-миротворца мудрено было склонить его на какую бы ни было уступку слабости человеческой.
«Немощи нашея ради и не длите гнева!» – был вечный и неотразимый довод его перекорщикам.
В век же Грозного, когда кровь так легко лилась за безделицу, требования старца Герасима, если бы слушали его, были бы самым теплым и единственным предохранительным средством от бед, угрожавших человечеству. Действительно, и разразились они над большей половиной его (мы разумеем здесь русское общество), как известно, всеми видами жесточайших истязаний. По слухам зная следствия неукротимости гнева, Герасим, уже стоя одной ногой в гробу, больше всего и прежде всего привык настаивать на своем требовании, разрывая всякую связь с людьми, не уступавшими его проповеди о любви и мире. «Хуже язычника и мытаря немирящийся», – решал он и, махая рукой, запрещал говорить себе, как он выражался, «о немилостивом».
Доклад отца Панкратия погрузил в тяжелое раздумье строителя, сидевшего в страшном горе у столика своего в келейке, то и дело перебирая по зерну четки при повторении, не открывая уст, сотни раз: «Господи помилуй!» Да и как не погрузиться в раздумье заботливому строителю, получившему отказ в ходатайстве у владыки обратить в церковь, вместо сгоревшей, единственную некелейную постройку – часовню над прахом основателя, – покуда по грошам соберется сумма на сооружение особого храма. Владыка Серапион, видимо, был не в духе и находил, что и всей-то часовни недостаточно для одного алтаря, по крохотности ее размеров. Как же обращать ее в церковь? Строитель просил благословить придвинуть к часовенке одно из жилых помещений, предлагая употребить в дело даже свою собственную келью. О жилой же избе для обращения ее в церковь не хотел уже и слышать владыка. Богомольцы, вишь, летом зайти могут… Что скажут на такую нищету?.. Слывет пустынь за безбедную… Иначе надо изворотиться.
А чем и как?..
Так ни с чем и воротился отец Герасим, рассчитывавший, отправляясь, утешить братию устройством храма. А вышло на первый же раз неисполнение его гаданий. Прибыв же с горем в пустыньку, узнал Герасим новость, тоже способную заставить подумать, да и подумать. Без него брат-привратник, выйдя отворять врата ранним утром, после страшной вьюги в мороз, услыхал поблизости конское ржанье. Смотря по сторонам, приметил: что-то темнеется в овраге; позвал других двух братьев – и втроем досмотрели они в овраге коня, чуть видного из-под снежной полости. Вытаскивая же коня, нашли еще бесчувственного молодого человека, вот уж который день не только не приходившего в память, но и не открывавшего глаз во все время. О нем-то теперь повторял, чуть не десятый раз, одно и то же строителю отец Панкратий, по доброте взявший к себе найденного и неусыпно принявшийся за ним ухаживать, покуда безуспешно. Такое положение дела, без сомнения, повергало заботливого Герасима в бездну тяжелого раздумья. Прервало его новое известие Панкратия, казалось наводившее на возможность раскрытия, кто такой был найденыш.
– Да вот что, отче, – говорил Панкратий, – по вечеру прибегал ярыга земский опрашивать воротного брата: не видывал ли на коне молодца пригожего, без шапки, в кафтане одном… Вопрос, вишь, поступил из Спасской губы, от губного… Пропал, грит, бесследно… а губному требуется… должно, што ни есть учинил… Я и подумал… нам-то как быть?
– Что же воротной брат ярыге отвечал?
– Затмение, грит, нашло… молвил: не видывали, а потом вспомнил – да ко мне… так и так.
– Неладно, да уж не поправишь!.. А может… все к лучшему… коли впрямь плох: меньше хлопот, коли преставится… погребем – и молчок… Спасской губной… Змеев… лютой человек!.. И правый у него виноватым ставится… Да минует нас чаша гнева Божия – волоченья к Змееву… при нашем убожестве!.. Храни Господи от лютого человека!.. Все Господь на спасение устроит… може, полезнее даже забытье воротного брата… Ужо сам посмотрю, что с нашим бедняжкой… От вчерашнего-то, что дал я тебе, брате Панкратие, снадобья в склянице, коли давал ты ему… нет ли перемены?..
– Говорю, отче, хрипеть перестал…
– А сам-то, холоден али согревается?..
– Словно теплей становиться начал и не так хил, сердечный…
– Н-ну, так, даст бог… в сон ударит… да сном, может, и отойдет все.
– Да чудно таково, отче… С ознобу николи мне не пришлося видать, чтобы так долго не очунялися люди…
– А тут, друже, не озноб… другое, должно полагать… я сам ума не приложу. Снадобье мое, брате Панкратие, душевную болезнь врачует… в забвение приводит… в сон… да силу сбирает, сонным успокоением. Трав разных, в сборе варения того, много всяких: и зверобою нечто, и проскурняк, корень преотменный, и белены чуточку, и иных некиих. К исступлению приводят они, а легчат: сон наводят да дрему спасительную.
– Я так и подумал, отче. Как влил ему в рот почитай глотков десять питья… пена показалася, и он словно сомлел, голубчик… Да, мало-маля, и в пот ударило… И заснул снова, крепко-прекрепко.
– И должен он спать так долго!.. – с оживлением высказал Герасим.
Действительно, ведал он много верных средств ко врачеванию человеческих недугов, слывя в околотке за святого, успешно подавая помощь в страданиях, не поддававшихся заведомым знахарям. И от укуса змеиного пластырь давал отец Герасим, все распаление яда тотчас прекращавший. От порубки оружием отравленным, и от скверных язвин, и от корчи. Словом сказать, не было для его искусства ни одного недуга, которому бы он не помог ослабнуть, коли по грехам послан в казнь человеку на долгие сроки. Будь он корыстлив, пустынька бы игрушечкой у него глядела, а то прост уж очень разумный старец, и нищелюбив, и жалостлив – ничего не требовал за врачеванье свое… только бы во славу Божию совершить на пользу кому… Братия на это немало роптала, да ничего не приходилось говорить против набольшего, с Панкратием только и советовавшегося на четыре глаза…
А Панкратий не перечил ни в чем ни строителю, ни братии. Пошли его работать или перенести какую тяжесть, хоть бы Евлогий отрок-послушник, он и того послушает. А в диаконы ведь поставлен и первым по строителе считается работником, конечно.
Коня братия решила взять в пустыню, заключая, что Бог послал на их нужды рабочий скот. Замерзший или бесчувственный человек занял только душу Панкратия, которому долго пришлось просиживать у изголовья медленно возвращавшегося к житью на белом свете.
Был, никак, четырнадцатый день, когда Суббота – это был он – впервые открыл тусклые глаза и тут же смежил их, не доверяя себе, что он подлинно видит совсем неизвестное место да человека в черном вроде сторожа. Не мог также вдруг очнувшийся обознать за людское жилище и бедную низменную полуземлянку, где царствовал чуть не мрак и где вокруг не находил глаз ни одного предмета, сколько-нибудь знакомого бедняку. Мало-помалу, однако, с возвращением памяти, в Субботе пробудилось сперва смутное, потом ясное сознание неотвратимого и непоправимого, как он думал, несчастья. Разрыв с Нечаем и потеря Глаши, представившись теперь ясно в памяти молодого человека, вырвали у него невольный продолжительный стон и скрежет зубов, напугавшие обычно бестрепетного Панкратия.
– Видно, последний кончик пришел сердечному… – прошептал инок, сотворив молитву и крестя страждущего.
Он же через минуту опять смежил веки. Разлучение с жизнью, однако ж, долго не наступало, и находчивый отец Панкратий поспешил привести кроткого Герасима: посмотреть, что творится с врачуемым.
Вид старичка с добрым располагающим взглядом и словами участия, казалось, успокоил Субботу, с которым строитель не решался, однако ж, заговорить, а только глядел на грустный лик, начинавший загораться зловещим пламенем горячки. Зорко следя за переменой в лице больного и заметив лихорадочное оживление глаз, быстро начинавших бегать, переносясь мгновенно с одного места на другое, Герасим вышел и, воротясь, влил в рот больному какого-то снадобья, должно быть горького, но успокоительного. Судорожное напряжение через минуту исчезло с лица страдальца – и он впал в тихое забытье. Мысли его получили какую-то лень, не дававшую им правильно течь из-за боли. Едва ли в том положении, в которое бросила Субботу прихотливая судьба, лекарство отца Герасима не было единственно способным сохранить потрясенную ударом умственную деятельность.
Отец Герасим проявил в себе дивное искусство. Какое дать соответствующее лекарство больному, отгадал он одним ясновидением сердца, не зная еще всей глубины душевного потрясения страждущего. Суббота хранил, однако, упорное молчание и начинал поправляться. Какой заботливости ухода требовало это улучшение со стороны вечно улыбавшегося Панкратия – на это мог бы дать ответ только он один, если бы он любил хвалиться своими подвигами. Это уже выходило из круга понимания своих обязанностей приветливым здоровяком, а он начинал хмуриться только благодаря угрюмому лику выздоравливавшего.
Вот наконец Суббота уже может и подняться с жесткого ложа, которое владелец кельи уступил своему случайному гостю, а он только два раза за все время своего здесь пребывания и поговорил с добряком Панкратием. В первый раз он попросил рассказать, как сюда попал, а сам не ответил на вопрос рассказчика о его имени и прозвании, не вызвав, впрочем, и этим недоверием неудовольствия на лице кроткого инока. В другой раз – это было на Страстной – Суббота изъявил Панкратию желание облегчить совесть исповедью – и единственный иерей в пустыньке, строитель Герасим, не замедлил явиться в роли примирителя души с Небом.
На этот раз Суббота не думал ничего таить в повести своей недолгой еще жизни, которой в будущем не предстояло, по его собственному мнению, видеть еще раз приманку счастья. Кроткий отец Герасим молчал, слушая и давая полную волю высказываться поверяющему ему свой сердечный недуг. Только когда замолк кающийся, пустынник, сам смолоду изведавший немало злоключений в жизни, спросил его кротко:
– Что ж ты… прощаешь зло содеявшему тебе?..
– Простить… не под силу…
– Зачем же ты, человече, поведал мне начало своего падения? Без прощения врагам Христос не отпущает нам грехи наши… Зла желая нанесшим тебе хотя и кровную обиду, ты можешь уподобиться началу зла всяческого, диаволу и пособникам его.
– Пусть и с ними часть моя – только бы отомстить удалось… губителю моей чести и участи. Пропадать мне так пропадать!