Ободренный этими словами, Петр Григорьич пустил сразу и во всю силу свою диалектику.
– Я, как губернский предводитель, как помещик местный… наконец, по долгу чести моей, должен сказать, что мы крайне печалимся, что ревизовать нашу губернию прислан не другой кто, а граф Эдлерс.
Слова эти заметно удивили Сергея Степаныча: граф Эдлерс был товарищ его по службе, и если считался всеми не за очень серьезного человека, то, во всяком случае, за весьма честного.
– Но чем же вас так печалит граф Эдлерс? – спросил он несколько официально Крапчика.
Тот не без усилия над собой продолжал в начатом тоне:
– Граф… по приезде в нашу губернию… увлекся одною дамой – ближайшей родственницей губернатора, и потому все пошло шито и крыто, а какого рода у нас губернатор, это я желал, чтобы вы изволили слышать лично от Егора Егорыча!
Сергей Степаныч при этом гордо взмахнул головой.
– Вашего губернатора я отчасти знаю, потому что сам был губернатором в смежной с ним губернии, и мне всегда казалось странным: как только я откажу от места какому-нибудь плутоватому господину, ваш губернатор сейчас же примет его к себе, и наоборот: когда он выгонял от себя чиновника, я часто брал того к себе, и по большей части оказывалось, что чиновник был честный и умный.
– Вкусы, видно, были у вас разные! – заметил с усмешкой князь.
– Вероятно! – сказал, тоже усмехнувшись, Сергей Степаныч.
– Но в таком случае зачем же Дмитрий Николаич[66] терпит на службе такого губернатора? – произнес с удивлением князь.
– Во-первых, Дмитрий Николаич не терпит его, потому что над губернатором назначена ревизия… – возразил Сергей Степаныч, – а там уж дело графа Эдлерса.
– Но все-таки Дмитрию Николаичу следует написать письмо к графу, что так действовать нельзя! – говорил князь, как видно, полагавший, подобно Егору Егорычу, что моральными и наставительными письмами можно действовать на людей.
– Дмитрий Николаич, как министр внутренних дел, никакого права не имеет вмешиваться, когда уж раз начата ревизия! – возразил Сергей Степаныч.
– Тогда пусть напишет графу министр юстиции[67]! – настаивал на своем князь. – Не поручит же Егор Егорыч господину Крапчику говорить то, чего нет!
– Я нисколько не сомневаюсь в том! – произнес Сергей Степаныч и снова обратился к Крапчику:
– Какие же факты существуют, где бы граф скрыл или промиротворил чему-нибудь?
– Факты: мое собственное дело! – воскликнул с увлечением Крапчик (о, как впоследствии он раскаивался, что начал с этого проклятого собственного дела!). – В соседстве с одним моим маленьким имением, – стал рассказывать далее Петр Григорьич, – появилась года четыре тому назад эта ужасная и совершенно правительством нетерпимая скопческая ересь… Оскопителем оказался один хлыст… Я, по влиянию своему на земскую полицию, настоял, чтобы хлыста этого привлекли к следствию и уличили… А что скопцы и хлысты одно и то же, это мне хорошо известно, потому что, вращаясь беспрестанно между разными сектами, я много читал об этом и слышал рассуждения от высших духовных лиц. Хлыст этот, без сомнения, был бы осужден, ибо в доме у него происходили ихние радения.
Князь, Сергей Степаныч и Федор Иваныч все с большим и большим вниманием прислушивались к Крапчику.
– И что на этих радениях происходит, вы вообразить себе не можете! – лупил тот слово в слово, что он слышал от архиерея. – На этих радениях они прежде убивали младенцев своих, причащались их кровью, потом бегали, скакали около чана.
Говоря это, Крапчик и не помышлял нисколько, что его слушает тот вельможа, который когда-то сам, если не на чисто хлыстовских радениях, то на чем-то весьма похожем, попрыгивал и поплясывал у m-me Татариновой.
Между тем бестактная ошибка его заметно смутила Федора Иваныча и Сергея Степаныча, которые оба знали это обстоятельство, и потому они одновременно взглянули на князя, выражение лица которого тоже было не совсем довольное, так что Сергей Степаныч нашел нужным заметить Крапчику:
– Это – дело, лично вас касающееся, но другие же какие дела?
– Другие-с дела? – отвечал тот, будучи весьма опешен и поняв, что он сказал что-то такое не совсем приятное своим слушателям. – Обо всех этих делах у меня составлена записка! – добавил он и вынул из кармана кругом исписанный лист в ожидании, что у него возьмут этот лист.
Однако его никто не брал, и, сверх того, Сергей Степаныч прямо сказал:
– Вам эту записку лучше представить министру юстиции.
– Я не имею чести быть известным его высокопревосходительству господину министру юстиции, – проговорил на это раболепным голосом Петр Григорьич.
– Это ничего не значит: вы лицо официальное и по интересам вашего дворянства можете являться к каждому министру! – растолковывал ему Сергей Степаныч.
– Но Егор Егорыч, – продолжал тем же тоном Крапчик, – приказал мне прежде всех быть у князя и попросить, не примут ли они участия в нашем деле.
– Нет, батюшка, нет!.. – сказал князь, отмахнувшись даже рукой. – Я болен, стар и не мешаюсь ни в чьи чужие дела.
Крапчик, слыша и видя все это, не посмел более на эту тему продолжать разговор, который и перешел снова на живописцев, причем стали толковать о каких-то братьях Чернецовых[68], которые, по словам Федора Иваныча, были чисто русские живописцы, на что Сергей Степаныч возражал, что пока ему не покажут картины чисто русской школы по штилю, до тех пор он русских живописцев будет признавать иностранными живописцами. В доказательство своего мнения Федор Иваныч приводил, что Чернецовы – выводки и птенцы Павла Петровича Свиньина[69], «этого русского, по выражению Пушкина, жука».
– Но вы заметьте, – оспаривал его Сергей Степаныч, – Пушкин же совершенно справедливо говорил об Свиньине, что тот любит Россию и говорит о ней совершенно как ребенок…
Потом стали говорить, что Жуковский несколько времени всюду ездит со стихотворениями какого-то Бенедиктова[70] и в восторге от них.
– Слышал это я, – сказал князь, – и мне передавали, что Вяземский[71] отлично сострил, говоря, что поэзия… как его?..
– Бенедиктова! – подсказал Федор Иваныч.
– Да, поэзия господина Бенедиктова похожа на мелкий ручеек, в который можно поглядеться, но нельзя в нем выкупаться.
– Я думаю, что и поглядеться даже не стоит, – отозвался насмешливо Сергей Степаныч. – Кстати, по поводу выкупаться, – присовокупил он, исключительно обращаясь к князю, – молодой Шевырев, который теперь в Италии, мне пишет и выразился так об Данте: «Данта читать, что в море купаться!..» Это недурно!..
– Очень, очень, – одобрил князь.
Крапчик едва владел собой, слушая такие рассуждения Сергея Степаныча и князя. «И это, – думал он про себя, – разговаривают сановники, государственные люди, тогда как по службе его в Гатчинском полку ему были еще памятны вельможи екатерининского и павловского времени: те, бывало, что ни слово скажут, то во всем виден ум, солидность и твердость характера; а это что такое?..» По окончании обеда, как только позволяло приличие, Петр Григорьич, почтительно откланявшись князю и его гостям, поехал в свою гостиницу, чтобы немедля же написать Егору Егорычу отчаянное письмо, в котором объявить ему, что все их дело погибло и что весь Петербург за сенатора и за губернатора. Вслед за уходом Петра Григорьича стал раскланиваться и Федор Иваныч.
– А вы на вашу службу? – сказал ему ласково князь.
– Уж восьмой час! – отвечал Федор Иваныч и удалился.
– Этот господин Крапчик, должно быть, дубина великая! – сказал князь, оставшись вдвоем с Сергеем Степанычем.
– Должно быть! – согласился тот.
– Однако он губернский предводитель дворянства, – заметил князь.
– А разве большая часть из них не такие же?.. – проговорил надменным тоном Сергей Степаныч.
– Но вы забываете, что он друг Егора Егорыча, – продолжал князь.
Сергей Степаныч объяснил это, подумавши.
– Егор Егорыч, – начал он, – бесспорно умен и самых высоких душевных качеств, но не думаю, чтобы был осмотрителен и строг в выборе своих друзей: очень уж он в облаках витает.
– Это, пожалуй, что правда! Во всяком случае, Егор Егорыч сам скоро приедет сюда, и я до его приезда ничего не предприму по его письму! – решил князь.
– Конечно! – подтвердил Сергей Степаныч. – А я сегодня думал ехать к вам до вашего еще приглашения; вы давно видели Василия Михайлыча Попова?[72]
– Давно, я, по болезни, из моих чиновников никого не принимаю с докладом.
– Екатерину Филипповну Татаринову тоже давно не видали?
– А ту и не помню, когда видел.
– По городу ходят слухи, – продолжал Сергей Степаныч, – что родная дочь Василия Михайлыча Попова явилась к шефу жандармов и объявила, что отец заставляет ее ходить на их там дачах на собрания к Екатерине Филипповне, и когда она не хотела этого делать, он бил ее за то, запирал в комнате и не кормил.
– Вздор, вздор! – отвергнул с негодованием князь. – Бедный Василий Михайлыч везде, как кур во щи, попадается, тогда как все это, я уверен, выдумки и проделки того же Фотия и девы его Анны.
– Фотий, говорят, очень болен[73]!.. Я недавно видел графиню в одном салоне, – она в отчаянии! – объяснил Сергей Степаныч.
– Это им обоим нисколько не помешает козни строить… Я вам никогда не рассказывал, что эти лица со мною при покойном императоре Александре сделали… перед тем как мне оставить министерство духовных дел?[74]
– Нет, – отвечал Сергей Степаныч.
– Ну так слушайте! – начал князь с сильным старческим одушевлением. – Я, как человек доверчивый, всегда считал Фотия и графиню друзьями своими, а они, кажется, не считали меня своим другом. Вышел тогда перевод книги Госнера[75], поправленный Василием Михайлычем Поповым, на который, втайне от меня, Фотий написал омерзительную клевету… Я это узнал и, приехав к графине в ее отсутствие и застав там Фотия, стал с ним спорить о книге Госнера. Вдруг он начал – буквально вам это говорю – кричать на меня. «Видел ли ты, говорит, сатану, яко молния, спадшего с неба? Так и ты и вси твои падут с тобой». – «Удержитесь, ваше высокопреподобие, – возразил я ему. – Я сам, может быть, знаю лучше вас, что истинно и что нет, и прямо вам говорю: ложь вы глаголете». Тогда он воскликнул: «Егда, говорит, не будет тебе, князь, беды на земле за неверие твое, то аз простираю руку к небу и призываю на тебя суд божий: анафема!»
Сергей Степаныч при этом даже вздрогнул.
– Ах, изувер этакий! – произнес он.
– Нет, он мало что изувер, но и плут великий! – возразил князь. – У него все в этом случае было рассчитано. Потому, когда я пожаловался на него, государь чрезвычайно разгневался; но тут на помощь к Фотию не замедлили явиться разные друзья мои: Аракчеев[76], Уваров[77], Шишков[78], вкупе с девой Анной, и стали всевозможными путями доводить до сведения государя, будто бы ходящие по городу толки о том, что нельзя же оставлять министром духовных дел человека, который проклят анафемой.
– Какое же это проклятие? – воскликнул Сергей Степаныч. – Какой-то архимандрит, – значит, лицо весьма невысокое по своему иерархическому сану, – прокричал: «анафема»? Его бы надо было только расстричь за это!
– Казалось бы, но вышло напротив! – воскликнул тоже и князь. – Они объясняли это, что меня проклял не Фотий, а митрополит Серафим[79], который немедля же прислал благословение Фотию на это проклятие, говоря, что изменить того, что сделано, невозможно, и что из этого даже может произойти добро, ибо ежели царь, ради правды, не хочет любимца своего низвергнуть, то теперь, ради стыда, как проклятого, он должен будет удалить.
VI
Егор Егорыч приехал, наконец, в Петербург и остановился в одном отеле с Крапчиком, который немедля прибежал к нему в нумер и нашел Егора Егорыча сильно постаревшим, хотя и сам тоже не помолодел: от переживаемых в последнее время неприятных чувствований и при содействии петербургского климата Петр Григорьич каждодневно страдал желчною рвотою и голос имел постоянно осиплый.
– Мы теперь, – забасил он с грустно-насмешливым оттенком, – можем сказать, что у нас все потеряно, кроме чести!
– Почему потеряно? Из чего вы это заключаете? – отозвался с досадой Егор Егорыч.
– Из того, что Петербург ныне совсем не тот, какой был прежде; в нем все изменилось: и люди и мнения их! Все стали какие-то прапорщики гвардейские, а не правительственные лица.
Егор Егорыч молчал.
– Князя, конечно, я лично не знал до сего времени, – продолжал Крапчик, – но, судя по вашим рассказам, я его представлял себе совершенно иным, нежели каким увидал…
– Каким же вы его увидали?.. Что такое?.. – спросил опять-таки с досадой Егор Егорыч.
– То, что… Я побоялся в письме подробно описывать вам, потому что здесь решительно говорят, что письма распечатываются, особенно к масонам!..
– Ну, придумывайте еще что-нибудь! – перебил его Егор Егорыч.
– Что делать? Сознаюсь откровенно, что побоялся! – признался Крапчик и затем принялся было точнейшим образом рассказывать, как он сначала не был принимаем князем по болезни того, как получил потом от него очень любезное приглашение на обед…
– А кто еще с вами обедал у князя? – перебил его Егор Егорыч.
– Обедали известный, разумеется, вам Сергей Степаныч и какой-то еще Федор Иваныч…
– Знаю! – как бы отрезал Егор Егорыч.
– За обедом князь, – продолжал Крапчик, – очень лестно отрекомендовав меня Сергею Степанычу, завел разговор о нашем деле, приказал мне говорить совершенно откровенно. Я начал с дела, лично меня касающегося, об одном раскольнике-хлысте Ермолаеве, который, по настоянию моему, посажен в острог и которого сенатор оправдал и выпустил.
Егор Егорыч, услыхав это, откинулся на задок кресла, как он всегда делал, когда его что-нибудь поражало или сердило.
– Но зачем же вы с этого какого-то глупого дела начали? – произнес он.
– Потому что оно самое крупное, – объяснил Крапчик.
– Не может оно быть крупное!.. Это какая-нибудь сплетня, клевета поповская!.. За что хлыстов преследовать и сажать в острог?.. После этого князя и меня надобно посадить в острог, потому что и мы, пожалуй, хлысты!..
Тут уж Крапчика точно кто по голове обухом ударил.
– Что это, Егор Егорыч, шутите ли вы или дурачите меня?!. – сказал он, потупляя глаза. – Я скорее всему на свете поверю, чем тому, что вы и князь могли принадлежать к этой варварской секте!
– К варварской?.. Вы находите, что эта секта варварская? – принялся уже кричать Егор Егорыч. – Какие вы данные имеете для того?.. Какие?.. Тут зря и наобум говорить нельзя!
– Нет-с, я не наобум говорю, – возразил обиженным голосом Крапчик и стал передавать все, что он слышал дурного о хлыстах от Евгения.
Егор Егорыч морщился и вместе с тем догадался, что Петр Григорьич не сам измыслил рассказываемое и даже не с ветру нахватал все это, потому что в словах его слышалась если не внутренняя, то, по крайней мере, фактическая правда.
– Кто вам повествовал так о хлыстах? – спросил он.
– Повествовал мне о них ученейший человек, – отвечал с апломбом Крапчик, – мой и ваш приятель, наш архиерей Евгений.
– Нет, я не считаю Евгения своим приятелем! – отрекся Егор Егорыч. – Я Евгения уважаю: он умен, бесспорно, что учен; но он рассудочный историк!.. Он в каждом событии ни назад заглядывать, ни вперед предугадывать не любит, а дай ему все, чтобы пальцем в документиках можно было осязать… Я об этом с ним многократно спорил.
– А как же иначе, на что же можно опираться, как не на факты, – возразил Крапчик.
– А на то, как говорит Бенеке[80], – хватил уж вот куда Егор Егорыч, – что разум наш имеет свой предел, и вот, положим, его черта…
Сказав это, Егор Егорыч провел ногтем дугу на столе.
– Далее этой черты ум ничего не понимает, и тут уж действуют наши чувства и воображение, и из них проистекли пророчества, все религии, все искусства, да, я думаю, и все евангельские истины: тут уж наитие бога происходит!
Такой отвлеченной тирады Крапчик, конечно, не мог вполне понять и придумал только сказать:
– Евгений, впрочем, мне доказывал, – с чем я никак не могу согласиться, – что масоны и хлысты одно и то же.
– Масоны со всеми сектами одно и то же и всем им благосклонствуют, потому что все это работа для очистки места к построению нового истинного храма! Вы, как масон, чего ищете и к чему стремитесь? – обратился Егор Егорыч настойчиво к Крапчику.
– Нравственного усовершенствования, – проговорил тот обычную казенную фразу.
– Но посредством чего? – допытывался Егор Егорыч. – Посредством того, что вы стремились восприять в себя разными способами – молитвой, постом, мудромыслием, мудрочтением, мудробеседованием – Христа!.. К этому же, как достоверно мне известно, стремятся и хлысты; но довольно! Скажите лучше, что еще происходило на обеде у князя?
– Происходило, – ответил Крапчик, сразу вошедший в свою колею, – что Сергей Степаныч стал меня, как на допросе, спрашивать, какие же я серьезные обвинения имею против сенатора. Я тогда подал мою заранее составленную докладную записку, которой, однако, у меня не приняли ни князь, ни Сергей Степаныч, и сказали мне, чтобы я ее представил министру юстиции Дашкову, к которому я не имел никаких рекомендаций ни от кого.
Прослушав все это, Егор Егорыч сурово молчал.
– И неужели же, – продолжал Крапчик почти плачевным голосом, – князь и Сергей Степаныч рассердились на меня за хлыстов?.. Кто ж мог предполагать, что такие высокие лица примут на свой счет, когда говоришь что-нибудь о мужиках-дураках?!
Егор Егорыч и на это не сказал Петру Григорьичу ни слова в утешение и только переспросил:
– Вы говорите, что князь велел вам вашу докладную записку подать министру юстиции Дашкову?
– Ему!.. – отвечал Крапчик. – А вы знакомы с господином Дашковым?
– Нет, но это все равно: Дашков дружен с Сперанским. Дайте мне вашу записку! Я передам ее Михаилу Михайлычу, – проговорил Егор Егорыч.
Крапчик не с большой охотой передал Егору Егорычу записку, опасаясь, что тот, по своему раскиданному состоянию духа, забудет о ней и даже потеряет ее, что отчасти и случилось. Выехав из своего отеля и направившись прямо к Сперанскому, Егор Егорыч, тем не менее, думал не об докладной записке, а о том, действительно ли масоны и хлысты имеют аналогию между собой, – вопрос, который он хоть и решил утвердительно, но не вполне был убежден в том.
Михаил Михайлыч Сперанский в это время уже преподнес государю напечатанный свод законов[81] и теперь только наблюдал, как его детище всюду приводилось в исполнение. Если судить по настоящим порядкам, так трудно себе даже представить всю скромность квартиры Михаила Михайлыча. Егор Егорыч, по своей торопливости, в совершенно темной передней знаменитого государственного деятеля чуть не расшиб себе лоб и затем повернул в хорошо ему знакомый кабинет, в котором прежде всего кидались в глаза по всем стенам стоявшие шкапы, сверху донизу наполненные книгами. На большом письменном столе лежало множество бумаг, но в совершеннейшем порядке. Вообще во всем убранстве кабинета проглядывали ум и строгая систематика Михаила Михайлыча. Когда Егор Егорыч появился в кабинете, Михаил Михайлыч сидел за работой и казался хоть еще и бодрым, но не столько, кажется, по телу, сколько по духу, стариком. Одет он был во фраке с двумя звездами и в белом высоком жабо.
Егору Егорычу он обрадовался и произнес:
– Кого я вижу пред собой?
Егор Егорыч, по своему обыкновению, сел торопливо на кресло против хозяина.
– Знаете ли вы, о чем я думал, ехав к вам? – начал он.
– Конечно, не знаю, – отвечал Михаил Михайлыч.
– Я думал о хлыстах!
Такое думание Егора Егорыча нисколько, кажется, не удивило Михаила Михайлыча и не вызвало у него ни малейшей улыбки.
– Их секту преследуют!.. За что? – дообъяснил Егор Егорыч.
– Я думаю, не одних хлыстов, а вообще раскольников начинают стеснять, и почему это делается, причин много тому! – проговорил уклончиво Михаил Михайлыч.
– Причина одна, я думаю, – пробормотал Марфин, – хлысты – мистики, а это не по вкусу нашему казенному православию.
Тут Сперанский уж улыбнулся слегка.
– Если они и мистики, то очень грубые, – отозвался он.
– Чем? – воскликнул Егор Егорыч.
– Во-первых, своим пониманием в такой грубой, чувственной форме мистических экстазов и, наконец, своими беснующимися экстазиками, что, по-моему, требует полного подавления!
– Но они все мужики, вы забываете это!
– И в среде апостолов были рыбари… Духовные отцы нашей церкви никогда не позволяли себе ни скаканий, ни экстазов – вещей порядка низшего; и потом эти видения и пророчества хлыстов, – что это такое?
Егор Егорыч был и согласен и несогласен с Михаилом Михайлычем.
– Но как же основать всеобщую внутреннюю церковь, как не этим путем? – кипятился он. – Пусть каждый ищет Христа, как кто умеет!
– И никто, конечно, сам не найдет его! – произнес, усмехнувшись, Михаил Михайлыч. – На склоне дней моих я все более и более убеждаюсь в том, что стихийная мудрость составила себе какую-то теозофически-христианскую метафизику, воображая, что открыли какой-то путь к истине, удобнейший и чистейший, нежели тот, который представляет наша церковь.
Эти слова ударили Егора Егорыча в самую суть.
– Но тогда к черту весь наш мистицизм! – воскликнул он.
– Господь с вами!.. Куда это вы всех нас посылаете? – возразил ему Михаил Михайлыч. – Я первый не отдам мистического богословия ни за какие сокровища в мире.
– Но что вы разумеете под именем мистического богословия? – перебил его Егор Егорыч.
– Я разумею… но, впрочем, мне удобнее будет ответить на ваш вопрос прочтением письма, которое я когда-то еще давно писал к одному из друзей моих и отпуск с которого мне, как нарочно, сегодня поутру, когда я разбирал свои старые бумаги, попался под руку. Угодно вам будет прослушать его? – заключил Михаил Михайлыч.
– О, бога ради, бога ради! – воскликнул Егор Егорыч.
Михаил Михайлыч начал читать немножко нараспев:
«Путь самоиспытания (очищение водою, путь Иоанна Предтечи[82]) есть приготовление к возрождению. Затем начинается путь просвещения, или креста. Начатки духовной жизни во Христе бывают слабы: Христос рождается в яслях от бедной, горькой Марии; одне высшие духовные силы нашего бытия, ангелы и мудрые Востока, знают небесное его достоинство; могут однакоже и низшие душевные силы, пастыри, ощутить сие рождение, если оне бдят и примечают. Примечайте: всякая добрая мысль, всякое доброе движение воли есть и движение Христово: «Без меня не можете творити ничесо же». По мере того как вы будете примечать сии движения и относить их к Христу, в вас действующему, он будет в вас возрастать, и наконец вы достигнете того счастливого мгновения, что в состоянии будете ощущать его с такой живостью, с таким убеждением в действительности его присутствия, что с непостижимою радостью скажете: «так точно, это он, господь, бог мой!» Тогда следует оставить молитву умную и постепенно привыкать к тому, чтобы находиться в общении с богом помимо всяких образов, всякого размышления, всякого ощутительного движения мысли. Тогда кажется, что в душе все молчит, не думаешь ни о чем; ум и память меркнут и не представляют ничего определенного; одна воля кротко держится за представление о боге, – представление, которое кажется неопределенным, потому что оно безусловно и что оно не опирается ни на что в особенности. Тогда-то вступаем в сумрак веры, тогда-то не знаем более ничего и ждем вечного света непосредственно свыше, и если упорствуем в этом ожидании, то свет этот нисходит и царствие божие раскрывается… Но что же такое царствие божие и в чем оно состоит? Никто не может ни описать вам его, ни дать о нем понятие. Его чувствуешь, но оно несообщимо. В этом-то состоянии начинает раскрываться внутреннее слово. Это-то состояние, собственно, называется состоянием благодати. Это состояние служит исходом учения Христа, и лишь это состояние он пришел возвестить и уготовить нам. Все то, что предшествует этому состоянию (что я называю азбукою), составляет область Иоанна Предтечи, который уготовляет путь, но не есть путь. Это же состояние называется мистическим богословием. Это не книжное учение. Наставник в нем сам бог, и он сообщил свое учение душе непосредственно, без слов, и способом, который невозможно объяснить словами. Сообразно этим путям, по-моему, три вида молитвы: словесная, умная и созерцательная. Восточные отцы последнее состояние называли безмолвием, а западные: «suspension des facultes de l'ame».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.