То же в «Борисе Годунове»: «Не должен царский голос На воздухе теряться по-пустому». Поколения пушкинистов считали, что герой «Годунова» – народ; но стоит перечитать текст, чтобы убедиться в том, что общественное мнение, как оно изображено в пьесе, не стоит ни гроша. Народ поддерживает всех властителей, какие бы безобразия они ни творили[87]. Власть, какой она показана в «Годунове», не зависит от общественного мнения, но формирует его в своих интересах. Хомяков в драме «Дмитрий Самозванец» противопоставил два типа власти:
Царь Димитрий!Не в польской ты стране, где пан-корольНачальник панов, равный им. РоссияВозводит взор к увенчанной главеКак к дивному творца изображенью,К избранному любимцу горних сил.Вокруг него и свет, и страх глубокий,И таинства невидимый покров[88].Хомяков считает представление о лидере как живой иконе собственно русским; на деле оно продолжает средневековую теологию государства, общую для римско-католического и православно-византийского миров. Противопоставляя русского царя польской демократии, Хомяков забывал о самом Годунове, избранном боярами на царство по примеру шляхтичей. Пушкин и Хомяков еще чувствовали мистику царской власти, Карамзин опирался на идею более современную. Историк верил, что в истории действуют некие законы справедливости, что она по существу своему рациональна, а механизмами всего этого являются народное мнение и личная совесть. Так Годунов – «татарин происхождением, Кромвель умом»[89] – навлек Смутное время потому, что был цареубийцей, за что наказан народом и замучен виной. За столь выразительной конструкцией стоял опыт общения историка с другим царем-преступником, Александром I[90]. Блестящие формулы, какими Карамзин в своей «Истории» описывал Годунова, – первое русское определение деспотии и, одновременно, первый портрет параноика у власти:
венценосец знал свою тайну и не имел утешения верить любви народной. ‹…› Но убегая людей ‹…› он хотел невидимо присутствовать в их жилищах или в мыслях. ‹…› Внутреннее беспокойство души, неизбежное для преступника, обнаружилось в царе несчастными действиями подозрения, которое, тревожа его, скоро встревожило и Россию (кн. 4, гл. 1).
В отличие от страстного карамзинского злодея, пушкинский Годунов изображен политическим циником, равнодушным к общественному мнению и рациональному выбору: «Лишь строгостью мы можем неусыпной Сдержать народ ‹…› Твори добро – не скажет он спасибо. Грабь и казни – тебе не будет хуже». По ходу пушкинской драмы читатель, а значит сам народ, убеждается в правоте этих страшных слов. Такой урок истории понравился бы Местру, но не Токвилю.
Добровольный остракизм
«Демократия в Америке» утверждала достоинство политики как особого, ничем другим не заменимого рода человеческой деятельности. То было открытием людей, видевших гильотину. Лишь демократический процесс способен осушить море крови и грязи, которое называют революцией. Предки Токвиля, французские аристократы, бывали свободны – их свобода была подорвана абсолютизмом и уничтожена революцией. Но что такое свобода? Французские рассуждения на эту классическую тему издавна принимали во внимание русский опыт. Монтескье писал:
Одни считают свободой возможность смещать того, кто имеет тираническую власть над ними; другие ‹…› считают свободой возможность носить оружие и применять насилие; хорошо, если свободой считают привилегию ‹…› быть управляемым своим соотечественником. Одна нация в течение долгого времени полагала, что свобода заключается в праве носить длинную бороду[91].
Проблема Токвиля не в свободе как таковой, а в соединении старой идеи свободы с новой идеей равенства. Аристократия знала свободу для немногих; возможна ли свобода для всех? Открытием Токвиля было равное участие как условие общей свободы. Политическое участие самоценно. Оно не зависит от конфессий, сословий или идей. Политическое вообще не зависит от других проявлений человеческого. Люди решают, как им жить, на основе тех ценностей и представлений, какие у них есть. Для того чтобы решать, нужны механизмы. Они и называются государством. Его дело осуществлять решения людей, а не влиять на них, не воспитывать и не перевоспитывать. Всеобщее политическое участие – единственный способ совместить свободу и равенство; единственное средство, которым располагают люди от вечно угрожающего им деспотизма. Не называя по своему обычаю имен и стран, Токвиль писал:
Жители некоторых стран испытывают нечто вроде отвращения к политическим правам, предоставляемым им законом. Для них заниматься общими делами равносильно потере времени, они предпочитают отсиживаться за рвами и изгородями, замкнувшись в своем узком эгоизме. Что же касается американцев, то, если бы они были вынуждены заниматься лишь своими собственными делами, их жизнь потеряла бы смысл, казалась бы им пустой и они чувствовали бы себя очень несчастными (192)[92].
На эти строки Токвиля, а также на всю «Демократию в Америке» Пушкин отозвался в стихотворении 1836 года, одном из самых известных и самых загадочных. Стихотворение названо «Из Пиндемонти», другое его название в черновиках «Из Альфреда Мюссе», но действительный источник его неизвестен. Как предположил Ефим Эткинд, Пушкин полемизировал именно с Токвилем[93].
Не дорого ценю я громкие права,От коих не одна кружится голова.Я не ропщу о том, что отказали богиМне в сладкой участи оспоривать налоги ‹…›Иная, лучшая потребна мне свобода…Пушкин переворачивает ценностную иерархию, выстроенную Токвилем. «Дивясь божественной природы красотам», гражданин вновь становится подданным, путешественник – паломником, поэт – пророком. Политике Пушкин противопоставляет эстетику, демократии – анархию. Если нам все равно, от кого зависеть, а служить следует только самим себе, то у нас не стоит спрашивать, как мы живем, от чего страдаем, кого любим. Вся эта словесная машина демократии отрицается в темном, но чрезвычайно выразительном отрывке, который обычно публикуется в задах пушкинских собраний под заголовком «И ты тут был?». Это рассказ пролетария под странным именем Гаспар Дик, которым стала интересоваться власть. Когда Гаспар случайно встретил своего графа со свитой, тот спросил его имя. Наш герой с поклоном ответил и попятился к дверям, но граф вновь с ним заговорил и опять безо всякого ругательства. «Сколько ты вырабатываешь в день?» – спросил граф. Зачем этот вопрос, не думает ли граф о новом налоге? Гаспар отвечал, осторожно преуменьшая. «Женат ли ты?» – спросил граф. Гаспар вновь испугался, зачем ему это, но отвечал: «Женат». – «И дети есть?» – спросил граф[94]. Смелый Гаспар решил говорить всю правду, ничего не утаивая; но граф уже отвернулся и велел седлать лошадей. Мы видим тотальное отчуждение, которое существовало между народом и властью в течение многих веков европейской истории. Оно впервые было преодолено американским сочетанием свободы и просвещения, всеобщего голосования и независимой прессы. Когда миллионы таких Гаспаров начинают голосовать, их графы, как бы они ни назывались, больше не могут себе позволить отворачиваться. Гаспары говорят все громче, боятся все меньше, и вот уже слышны только их голоса.
Со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант ‹…› принужденный к добровольному остракизму, –
таким тройным оксюмороном («принужденный к добровольному», «добровольный остракизм») подытоживал Пушкин свое понимание американской демократии в «Джоне Теннере»[95]. Но талант принуждали к остракизму и романтические российские автократы, Пушкин знал это лучше всех. Этой диалектикой поздний Пушкин соглашался с собственными несчастьями, задним числом делал их добровольными. Его разговоры с царями полны знакомыми чувствами беспомощного подданного, страхом и косноязычием Гаспара Дика, к которым только в фантазиях присоединялась месть Евгения из «Медного всадника». Эстетизируя мертвящую власть государства, он мог противопоставить ей только уход, литературную фантазию, добровольное изгнание во внутренний мир. От римских стоиков до немецких романтиков и потом до советских писателей этот ход воспроизводился множество раз. Уходу от деспотизма и, значит, самому деспотизму обязаны своим существованием множество созданий искусств и вдохновенья.
Политическое насилие ведет к открытию неполитических измерений человека. Талант, подвергнутый остракизму, ищет и находит такие недра, которые не подлежат контролю, потому что кажутся политически нейтральными. В этом одно из объяснений особенного психологизма русской литературы. Деспотизм выдавливает из человеческой души эстетические и психологические фантазии, которые изумляют читателей, привычных к более непосредственному участию в делах своих обществ. Но неконтролируемые области сужаются, мельчают и грозят вовсе исчезнуть по мере развития деспотизма. Потенциально все человеческое – публичное и частное в равной мере, вплоть до самого тела – является политически значимым и подлежит государственному управлению. Режим разрабатывает его вглубь и вширь, а личность ищет все новые возможности ухода.
Малая свобода
Пушкин и его герои, например Дубровский, жили в условиях бесконечного вмешательства в их частную жизнь. Государство считало себя вправе читать семейную переписку, вмешиваться в судебные споры и подвергать цензуре поэтические сочинения. Ответы подданных тоже однотипны: таковы отказ от участия в общественных делах и мечта о покое в частной жизни. По этому поводу британский философ и славист Исайя Берлин сформулировал понятие негативной свободы. Это область, в пределах которой человек может действовать без помехи со стороны других людей. Это свобода в минимальном ее понимании – охрана человека от вмешательства извне. По Берлину, негативная свобода возможна при разных политических режимах, при монархии так же, как при демократии, и разные режимы в равной мере склонны к ее нарушению.
Другое понимание свободы есть желание человека управлять собою и участвовать в управлении своей жизнью: стремление быть субъектом, а не объектом, заботиться о себе и себя осуществлять. По Берлину, это позитивная свобода. Для ее реализации человеку надо войти в связь с одними и соперничать с другими; отсюда рождается демократия. Тезис Берлина состоит в том, что две концепции свободы неравноправны. Негативная свобода первична, она может существовать без позитивной: правители собирают налоги и воюют друг с другом, но оставляют частную сферу неприкосновенной. Гораздо хуже, когда негативная свобода всех ущемляется во имя позитивной свободы немногих: людей используют для чуждых им целей, благих или нет. Дефицит негативной свободы ведет к недооценке позитивной свободы. Человек удаляется в свою крепость, формулирует Берлин, и зона обороны все сужается. Он уходит в себя, потому что только там он в безопасности. Если у человека болит нога, можно лечить рану, но можно и ампутировать ногу. Таков путь аскетов, стоиков и внутренних эмигрантов.
Тиран угрожает мне уничтожением моего имущества, заключением, ссылкой или казнью тех, кого я люблю. Но если я более не дорожу своим имуществом, если мне безразлично, в тюрьме я или нет, если я убил в себе естественные потребности, то он не может подчинить меня своей воле[96].
Это в точности то же чувство, что «на свете счастья нет, но есть покой и воля». Когда тираны славят позитивную свободу, люди уходят в скиты и архивы. Человеческое достоинство основано на балансе между двумя видами свободы, но негативная свобода имеет приоритет.
Я бы переименовал слишком формальные концепции Берлина в понятия малой и большой свободы. Охрана частной жизни есть минимальная гарантия существования; большая свобода связана с общественной солидарностью и коллективным изменением жизни, с добровольными ассоциациями и публичной сферой. Смещая равновесие между двумя концепциями свободы в пользу негативного ее понимания, Берлин оказывается правее Токвиля и левее Пушкина. В отличие от последнего, Берлин не считает пустыми словами все, что он называет позитивной свободой и за чем кроются политические права. Однако Берлин утверждает, что эти права – например, свобода оспаривать налоги или мешать правителям воевать – являются производными от более важного права – защиты от вмешательства в частную жизнь.
В либеральном государстве, как его определяет Берлин, человек свободен участвовать в делах общества, но общество не свободно участвовать в делах личности. Человек свободен, но не обязан выходить из своего личного мира. Концепция Берлина освещает старые, всегда проблематичные отношения между Просвещением и демократией.
Французская революция ‹…› подобно всем великим революциям, взорвалась желанием позитивной свободы. Руссо торжествующе заявлял, что законы свободы могут оказаться более жестокими, чем ярмо тирании. ‹…› Он имел в виду что все члены общества ‹…› смогут вмешиваться в любой аспект жизни гражданина.
Другая традиция порождена Реформацией и утверждает самодостаточность индивида как высшую ценность:
Для Констана, Милля, Токвиля и всей либеральной традиции, к которой они принадлежали, общество не свободно, если не ‹…› существует область, в границах которой люди неприкосновенны[97].
Идеи позитивной свободы, часто связанные с Просвещением, ведут к деспотизму, если ради общего блага нарушаются гарантии негативной свободы.
Итак, не доверяя слишком сильным версиям свободы, за которыми виделись новые формы принуждения, Пушкин в своих поздних сочинениях формулирует оригинальную идею «иной» свободы. Берлин, с детства знавший произведения Пушкина и любивший объяснять их западному читателю, формулирует очень близкую философию «негативной свободы». Такое соотнесение двусторонне оправдано. Бенжамен Констан, главный из источников Берлина, был близок и интересен Пушкину; сам Пушкин интересен и близок Берлину. Сравните «Иная, лучшая потребна мне свобода» с рассуждениями Берлина:
Никто так ясно не осознал конфликта между двумя видами свободы, как Бенжамен Констан. ‹…› Он справедливо спрашивал, почему человека должно заботить, что именно подавляет его, народное ли правительство, монарх или деспотические законы. ‹…› Для либералов главное значение «позитивных» политических прав, таких, как участие в правлении, состоит в том, что они позволяют защитить высшую для либералов ценность, а именно «негативную» свободу индивида[98].
Жить после
Констан, Токвиль, наконец сам Берлин писали после революций. Свидетель декабристских заговоров, историк Пугачева и Смуты, первооткрыватель петровской революции, Пушкин тоже принадлежал к этому типу постреволюционных писателей. Они не тушат пожар революций, но разгребают их угли. Потери революционного масштаба должны иметь высокий смысл. Выжившие находят его, но продолжают сомневаться. Пишут ли эти много испытавшие люди лирику, историю или политическую теорию, они вспоминают революции, разбираются в их причинах и сводят с ними счеты. Они скорбят о жертвах, обвиняют палачей и перебирают альтернативы. Они без конца возвращаются к истокам. Работой горя назвал такое настроение духа Фрейд. Постреволюционный дискурс трагичен и историчен, он всегда в прошедшем времени и часто в сослагательном наклонении.
Токвиль со своим американским опытом сумел пережить шок Французской революции, продолжая верить в необходимость всеобщего политического участия, ценить прелесть позитивной свободы. Сочетание британского опыта с шоком русской революции вело Берлина к другим выводам. Ссылаясь на Токвиля, он сместил равновесие в сторону негативной свободы, с чем как раз Токвиль менее всего был бы склонен согласиться. С позитивной свободой всегда связана опасность того, что власть прикрывается ею во имя новых проектов мобилизации. Лишь негативная свобода никак не может быть направлена против индивида.
Пушкин переживал опыт русской истории, продолжая жить в условиях деспотизма. Для него негативная свобода была не минимально необходимым убежищем, но недостижимым идеалом. Проект Пушкина, сходный с идеями других великих романтиков от Шатобриана до Ницше, состоял в утверждении последней автономии внутренней жизни, которая ни при каких обстоятельствах, даже под пытками, неподконтрольна социальной власти. Доведенная до своего логического предела, эта программа отрицает внешнюю политическую жизнь и внешний культурный мир. Она невозможна как раз для того, для кого более всего желанна. Психологически она ведет к безумию, политически представима как анархия, религиозно – как конец света. В творчестве Пушкина все три варианта нашли словесные формулы.
В гениальном «Не дай мне Бог сойти с ума» желание свободы соединяется со страхом безумия: «Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес!» Культурная жизнь принудительна, но уход из нее приведет не к божественной природе, а обратно к людям – к худшим из них: «слышать буду я ‹…› крик товарищей моих, да брань смотрителей». В стихотворении 1835 года «Странник» уход из семьи, общества и культуры увязан с апокалиптическим сюжетом, но сопровождается все теми же страхами. «Побег мой произвел в семье моей тревогу, ‹…› Кто поносил меня, кто на смех подымал». Безумный или святой, герой удостаивается апокалиптического видения – или смерти. Уход возможен; придать ему позитивный смысл куда труднее. Мечта о покое и воле сразу переходит в замысел побега: может быть, в деревню; может быть, за границу; может быть, в себя… Каждый раз мы знаем, откуда и от чего хочется бежать, но не знаем, куда и зачем. В «Цыганах», «Годунове», «Дубровском», «Капитанской дочке» и в конце «Онегина» мы знакомимся все с новыми проектами подобного ухода. Лишь один из ушедших вливается в политическую жизнь, найдя себе позитивное осуществление: это Отрепьев. Автор любуется им, во имя своего героя пожертвовав и верностью историческим источникам, и надеждой на сценический успех. Но читателю не стоит забывать, к какому далекому прошлому принадлежал этот найденный Пушкиным идеал, на коже которого искали царские знаки.
Пушкин читал «Демократию в Америке» и писал «Из Пиндемонти» после того, как несколько лет занимался историей пугачевского восстания. В сравнении с этим океаном насилия рассуждения о свободе кажутся слишком тонкими. Всех героев «Капитанской дочки», кроме разве что капитана, тянет романтика народа, эротика революции. Они экспериментируют с той самой программой, которую потом обнародует самый последовательный из русских теоретиков:
Разбойник в России настоящий и единственный революционер. ‹…› Кто хочет революции народной, тот должен идти в этот мир. ‹…› Бросимся, братцы, дружно в Народ ‹…› сплотим все разрозненные мужицкие взрывы в народную революцию, осмысленную и беспощадную[99].
Последней фразой Бакунин отсылал к Пушкину, признавая интертекстуальный источник своего революционного вдохновения. Разбойники интересовали и самого Пушкина, который перебрал немало подобных сюжетов, но редко их заканчивал[100]. Однако разница между формулами «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и «народная революция, осмысленная и беспощадная» не менее важна, чем их сходство.
Наследник Просвещения, Пушкин был чужд восторга перед стихией. Русский помещик, он боялся народных страстей. Поэт и историк, он не был готов расстаться с культурой, этим тяжким наследием высших классов. Его Дубровский получился милым и неправдоподобным. Настоящий литературный отец Бакунина – Швабрин. Он сполна отдается бунту и показан очень неаппетитно. Нетвердое равновесие, которого сумел достичь Пушкин, воплощено в Гриневе, милом внуке Просвещения, который вдоволь колеблется, вовремя кается и иронически моделирует непоследовательность автора. Читатели спрямляли сюжет и продолжали читать. Так Живаго читал «Капитанскую дочку» в разгар Гражданской войны, а Цветаева писала о ней накануне возвращения и самоубийства. Пушкин и Гринев знали соблазн Пугачева и его опасность. Читатели были чутки к соблазну и не слушались предупреждений. Мечтая о Пугачеве и любя Машеньку, они делались Швабриными.
Странствие и путешествие
Народ, в который ходили и которому поклонялись несколько поколений русской интеллигенции, знал много интересных вещей. Чего он точно не знал и не ценил, это негативного понимания свободы. Ограничение вмешательства в индивидуальную жизнь противоположно идеалам общины. На глазах у Пушкина полицейское государство и крестьянская община мирно сосуществовали, поддерживая друг друга. Пушкинский Пугачев не дает и даже не обещает больше свободы, чем Романовы. «Капитанская дочка» была притчей-предостережением, по своему существу антиутопическим. Как в «Не дай мне Бог сойти с ума», Пушкин спорил с русской мечтой о выходе из истории и отказе от культуры.
Окна холодного стройного Петербурга, оторванного от почвы и природы совместными усилиями его правителей и поэтов, все равно смотрели на общинные земли, теплые нравы, общие бани, бесписьменный народ. Ампирное великолепие русского Просвещения странным образом тяготело к своей противоположности, к святым бродягам и бездомным пророкам, ходившим по бескрайней, неустроенной, общей, как могила, земле. Сам император Александр, или миф о нем, был первым, кто осуществил мечту. Загадочный Федор Кузьмич по прихоти своей скитался здесь и там. Блестящий Александр Павлович был первым русским народником.
Царский уход кумира своей юности, самого романтического из русских монархов Пушкин с одобрением запечатлел в «Анджело»[101]. Как обычно, мы не знаем, куда уходили он и другие близкие автору герои: Алеко, Онегин, Дон Гуан, – может быть в Америку, а может быть на Волгу. Важно «странствие без цели», чувство пути, движение по кругу. В «Путешествии в Арзрум», по видимости направленном, на деле бесцельном, Пушкин сравнивает себя с дервишем. Все это не путешествия, поиск Другого, а странствия, отказ от себя.
Стамбул гяуры нынче славят,А завтра кованой пятой,Как змия спящего, раздавят,И прочь пойдут – и так оставят,Стамбул заснул перед бедой. Стамбул отрекся от пророка;В нем правду древнего ВостокаЛукавый Запад омрачил. ‹…› Но не таков Арзрум нагорныйНе спим мы в роскоши позорной ‹…›Харемы наши недоступны,Евнухи строги, неподкупны,И смирно жены там сидят[102].Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась с карамзинским недоверием, а все вместе находило выход в апокалиптическом обличении, здесь еще и соединенном с ориентальной утопией[103]. Арзрум противопоставлен Стамбулу как место старинной ясности и мужественной аскезы – развратной, буржуазной современности. В такой Арзрум и путешествует автор вместе с оккупационным войском. На месте святой строгости он находит только жестокость и невежество.
Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: Азиатская роскошь. ‹…› Ныне можно сказать: Азиатская бедность, Азиатское свинство.
В арзрумском гареме «не было ни одной красавицы», а турки показывали язык, потому что всякого европейца принимали за лекаря. «Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же». Даже турецкая баня, мечта любого ориенталиста, раздражала нечистыми простынями. Сравнение поэта с дервишем превращается в самоиронию при встрече поэта с настоящим дервишем – полуголым, кричащим во все горло, с дубиной в руке[104]. Реальное путешествие прекращает поток кабинетной фантазии. Но в стихах поэт продолжает верить в то, что он, историк и путешественник, высмеивает в прозе. Романтическая идея по-прежнему рождает пафосные стихи; в прозаической среде тот же опыт превращается в сатиру.
Возвращение
Истории уходов и возвращений шли кругами. В 1849 году славянофилы открыли секту бегунов, боготворившую уход как единственное средство спасения. В следующем поколении к бегунам уходили народники. В следующем поколении об уходе мечтали символисты. В 1910‐м ушел Толстой, до этого начав писать о Федоре Кузьмиче. Семья последнего русского царя уходила к Распутину. Потом кто только не уходил, вспомним героев Горького и Пастернака; потом уходить стало затруднительно; но много лет спустя уходить стали снова.
Свобода очевидным образом связана с пространственным перемещением. Когда ограничивают свободу, первым делом закрывают пространство: закрепощают крестьян, заключают в тюрьму, отказывают в визе… Человек будет ритмично двигаться внутри любого пространства, сколь угодно малого. Таков один из симптомов душевной болезни: человек качается туда-сюда, и смысл этого неизвестен окружающим, но нужен ему самому. Свобода дервиша или бегуна не есть свобода поэта. Свобода Чичикова, скачущего на своей тройке неизвестно куда, не есть свобода Колумба, путешествующего в поисках Другого. Русская проза начиналась с травелогов, с «Путешествия из Петербурга в Москву» и «Писем русского путешественника»[105]. От Грибоедова и далее речь идет не о путешествиях, но о возвращениях из них. Так возвращаются, с корабля на бал, Чацкий и Онегин[106]; так возвращаются герои Достоевского; так хотят вернуться герои Тургенева… Точка прибытия героя совпадает с точкой его отправления. О них только и идет речь. О том, что сам пишущий находится в другом месте, мы знаем из биографий, не из текстов.