«Композиционная структура „биографии вещи“ представляет собой конвейер, по которому движется сырьевая единица, под человеческими усилиями превращающаяся в полезный продукт. ‹…›
Биография вещи имеет совершенно исключительную емкость для включения в нее человеческого материала.
Люди подходят к вещи на поперечных сечениях конвейера. ‹…› Индивидуально специфические моменты у людей в биографии вещи отпадают, личные горбы и эпилепсии неощутимы, но зато чрезвычайно выпуклыми становятся профессиональные заболевания данной группы и социальные неврозы»[17].
Иначе говоря, важно сосредоточиться на вещи, потому что так открывается новая перспектива, благодаря которой «самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде»[18]. Биография вещи позволяет лучше понять человеческое общество, потому что человек обусловлен вещами; игнорировать вещи – значит заниматься «контрабандным протаскиванием идеализма». Призыв Третьякова писать о материальном как о социальном перекликается со знаменитой работой Копытоффа о «культурной биографии вещей», после которой биография вещи приобрела популярность у антропологов, с концепцией Бруно Латура, анализирующего циркуляцию вещей в обществе наряду с телами, текстами и идеями, и исследованиями Джудит Батлер, посвященными материальности тела. За всеми перечисленными подходами стоит понимание, что общество – нечто большее, чем сумма индивидов, институтов и организаций: материальное тоже имеет значение.
Хотя ни одну из глав этой книги нельзя назвать биографией конкретной советской вещи в том фактографическом смысле, который вкладывал в это понятие Третьяков, я обязан ему мыслью, что, описывая советские модели, памятники архитектуры или подъезды многоэтажных домов, можно плодотворно изучать социальную и культурную историю. Акцент на советских вещах помогает уйти от соблазнительного и зачастую искусственного упрощения исторического материала, к которому порой подталкивают даже самые продуктивные из основных категорий политического и социального анализа, такие как социализм, нация, потребление, гражданство и другие. Так, история подъездов и подвалов советских жилых домов, о которых речь пойдет в четвертой и пятой главах, позволяет лучше понять связь некоторых социальных барьеров и конфликтов с городским ландшафтом на закате социализма. Помимо более абстрактных социальных факторов социального расслоения: уровня дохода, образования, истории семьи, – такие конфликты имели под собой вполне конкретную материальную почву. От мужчины или женщины эпохи позднего социализма порой требовалось не только придерживаться определенных телесных ритуалов и дискурсивных практик, но и посещать – или демонстративно избегать – ряд мест, набор которых заметно отличался в разных социальных группах[19]. Если в недавних работах по социальной и культурной истории постсталинского общества, включая книги Дональда Рейли о «советских бэйби-бумерах», Алексея Юрчака о «последнем советском поколении» и Владислава Зубка о «детях Живаго», акцент сделан на различиях между советскими поколениями, то биографии вещей выявляют глубокие классовые противоречия внутри этих поколений[20]. Еще пример: историю масштабного моделирования в СССР (глава вторая) можно рассматривать как историю отдельно взятого хобби, но в то же время она показывает, какую роль коллекции масштабных моделей играли в формировании советского и постсоветского исторического воображения. Прослеживая социальные траектории вещей, мы присматриваемся к нюансам и деталям в масштабной картине экономических, социальных и политических изменений. Однако при изучении истории – науки, как заметил Карло Гинзбург, «уликовой» – именно детали, какими бы банальными и незначительными они ни казались, «позволяют проникнуть в иную, глубинную реальность, недосягаемую другими способами»[21].
Остранение советского общества посредством вещей
Для Сергея Третьякова и еще некоторых представителей советского авангарда, в частности режиссера-документалиста Дзиги Вертова, из интереса к материальной стороне социальной жизни вытекало стремление максимально устранить авторское присутствие в собственных произведениях. Но не все были с ними согласны. Так, Виктор Шкловский, еще одна ключевая для этого поколения фигура, скептически относился к мысли, что фактографическое письмо Третьякова или фильмы Вертова, смонтированные из кадров советской повседневности, способны дать «по возможности объективную» картину. Разделяя взгляды своих товарищей-авангардистов на значимость вещей и материи в организации социальной жизни, Шкловский критиковал используемые ими методы изображения, поскольку они упускали из виду тот факт, что средство коммуникации – будь то письменное слово (Третьяков) или кинематограф (Вертов) – не нейтрально по отношению к сообщению[22]. «Я хочу знать номер паровоза, который лежит на боку в картине Вертова», – писал Шкловский в одной из своих работ, на примере появляющегося в кадре поезда показывая, что художественная условность присутствует в любом изображении, пусть даже оно претендует на абсолютную объективность[23].
Сознавая, что «средство коммуникации и есть сообщение», Шкловский стремился превратить условность из помехи в достоинство, использовать вещи во всей сложности их социальной жизни для организации повествования – как литературный прием или технику письма[24]. Наиболее заметный след в литературоведении оставило понятие остранения, предложенное Шкловским в одной из ранних работ, статье «Искусство как прием» (1917). Остранение – прием, построенный на том, что автор изображает привычный предмет или обыденную ситуацию как нечто незнакомое – в противовес общепринятому взгляду на них. На примере текстов Льва Толстого Шкловский демонстрирует, как этот прием позволяет посмотреть на мир более зорким, свежим взглядом: «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны ‹…› И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание»[25].
То, что Шкловский пишет об искусстве, применимо и к социальному анализу. Например, в 1989 году во многих советских семьях смотрели телепередачи советских экстрасенсов Анатолия Кашпировского и Аллана Чумака, заявлявших, что они обладают способностью на расстоянии исцелять своих телезрителей. Пытаясь объяснить этот феномен, многие авторы с презрением говорят о мракобесии и глупости советских телезрителей. Но что, если посмотреть на эти телесеансы как на ритуалы, происходившие в домашней обстановке и предполагавшие взаимодействие материальных предметов (в данном случае телевизора), человеческих тел и альтернативных форм знания (веры в непознанное)? Такая попытка остранения дает более сложную картину, чем тривиальные интерпретации этих сеансов как «зомбирования» советских телезрителей, и побуждает задаться вопросом, в какой мере советское телевидение пользовалось у публики авторитетом, несводимым к директивам коммунистической партии и правительства (шестая глава). Смотря на советские вещи «как в первый раз», мы можем сопротивляться «автоматизации» исторического знания и ставить под сомнение избитые аксиомы, которыми часто прикрывается тенденциозное знание, как я покажу в четвертой главе, посвященной советским подъездам и их обитателям. Не исключено, что в результате мы придем к переоценке процесса исторических изменений в позднем СССР.
Специфика работы с историческими источниками заключается в том, что авторы часто опускают подробности, с их точки зрения несущественные. Номера многих паровозов, о которых пойдет речь в книге, неизвестны. Но Третьяков и Шкловский помогли мне осознать еще одну важную мысль: интерес к вещам не должен быть самоцелью. Цель этого интереса – сделать так, чтобы люди «предстали перед нами в новом и полноценном виде»[26]. В данном исследовании анализ вещей эпохи позднего социализма – метод и прием, позволяющий лучше понять советских людей: их личность, общественную жизнь, отношения с государством.
Материальность и советское «Я»
С начала 2000‐х годов материальность, открывающая возможность новых эпистемологий, онтологий и новой политической проблематики, стала играть все более важную роль в научных исследованиях. В среде историков материальный поворот бросил вызов антропоцентристским взглядам на исторические процессы и заставил задуматься о новых модусах интерпретации, с позиций которых вещи и материя предстают не как пассивные объекты человеческой воли, а способны стимулировать исторические изменения. Историки науки и техники с готовностью признали ключевую роль предметов в научном и техническом развитии; вскоре с аналогичными тезисами выступили специалисты по социальной и культурной истории, рассматривая людей и материальные объекты как соучастников исторического процесса[27].
Отклик на этот материальный поворот в изучении советской истории был неоднородным. Если работы о раннесоветской эпохе дали толчок исследованиям материальности других регионов и периодов, то изучение материальности социокультурных изменений в позднем СССР оказалось более ограниченным[28]. Работы о потреблении и жилье в постсталинский период расширили наши представления о его материальном мире[29]. В то же время их авторы сосредоточились в первую очередь на потреблении и жилье в Советском Союзе как государственных проектах, в которые вкладывался соревновательный и назидательный смысл: потребление считалось мерилом социалистического прогресса, жилищные условия – просвещения, и наоборот. Исследователи подчеркивают, что потребление и обеспечение жильем в СССР были рассчитаны в том числе на международную аудиторию, и помещают их в контекст холодной войны. Излюбленный сюжет таких работ – так называемые кухонные дебаты 1959 года, состоявшиеся на открытии Американской национальной выставки в Москве между вице-президентом США Ричардом Никсоном и главой советского правительства Никитой Хрущевым, поспорившими, что считать показателем прогресса – товары широкого потребления или ядерные технологии.
Таким образом, работы, посвященные материальности в позднем СССР, органично вписываются в гораздо более обширное и традиционное поле научных исследований – анализ официальной советской политики. Об этом свидетельствуют и сами названия работ о потреблении и жилищных условиях в СССР, где, как правило, фигурирует имя советского вождя, с которым связан рассматриваемый период. В целом благодаря таким исследованиям сформировалось одно из самых динамично развивающихся направлений в изучении истории постсталинской эпохи – осмысление социализма как варианта модерности. Сосредоточившись на конкретных проявлениях социалистической модерности в материальных объектах и олицетворявших ее дух субъектах, исследователи советской материальной культуры внесли огромный вклад в наши представления о государственной политике в позднесоциалистических обществах. Однако у этого явления есть и оборотная сторона: в работах о потреблении и жилищных условиях в Советском Союзе обнаруживается лишь косвенный интерес к советским вещам и пространствам как самоценным и активным социальным сущностям. Предметы и пространства предстают как средство, к которому советская власть прибегала, чтобы воспитать современных, дисциплинированных и культурных граждан, а граждане – чтобы утвердить свое понимание социализма[30]. Однако это средство само по себе несло сообщение, зачастую далекое от смысла, который хотела донести до граждан советская власть.
Анализ стихийного материализма в позднем СССР, притом с его же позиций, дает возможность уловить и описать социальную власть вещей, особенно в их взаимодействии с телом и сознанием советского человека. В моей работе существенную роль играет репрезентационный аспект советской материальной культуры (то, как через нее проявлялась советская модерность). Но эта книга задумана и как вклад в другую важную область изучения советской истории – исследования советской субъективности и личности. Под субъективностью я понимаю идеологическое конструирование индивидуальности, иными словами, субъекта как результат воздействия властных структур. Под личностью – психологически и культурно обусловленную неспособность человека осознать собственную телесную, эмоциональную и дискурсивную неоднородность и фрагментарность, которые он не может узнать за обманчивой целостностью своего «я»[31]. С момента выхода книги Стивена Коткина «Магнитая гора» (Magnetic Mountain) многие ученые задавались вопросом, как советская власть навязывала гражданам свои представления о советском субъекте и как советские люди усваивали или подвергали сомнению господствующие парадигмы личности, вырабатывая альтернативные способы создания собственного «я»[32]. Исторические исследования, посвященные субъективности и личности, – одна из тех областей, в которых историография СССР находится в авангарде истории как научной дисциплины. Авторы таких исследований исходят из общей постмодернистской концепции децентрализованного и фрагментарного субъекта, признают, что любая историческая модель личности неустойчива, поэтому ее поддержание всегда требует усилий, например письма или ритуалов, и рассматривают субъективацию как форму и следствие власти.
Хотя у каждого исследователя, анализирующего советское «я» и субъективность, свои методы, приемы и материал, общей для этого направления тенденцией можно назвать логоцентризм[33]. Если говорить о постсталинском периоде, яркий пример – известная работа Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение» (Everything Was Forever until It Was No More: The Last Soviet Generation). Опираясь на концепции Джона Остина и Джудит Батлер, Юрчак рисует дискурсивный портрет личности позднесоциалистической эпохи, воспроизводящей себя за счет повторения определенных речевых актов. Его главный тезис состоит в том, что люди эпохи позднего социализма сочетали блестящее владение авторитетным советским языком с ловким использованием оборотов и лакун официальной речи для выражения новых смыслов. Именно этой комбинацией, полагает Юрчак, определяется историческая специфика «последнего советского поколения»[34].
В этой книге я также рассматриваю личность как фрагментарный, неустойчивый, перформативный феномен, а роль языка (как структуры) и речи (как перформативных актов) в конструировании советского субъекта занимает важное место в моей аргументации. Говоря о стихийном материализме как присутствующем в культуре осознании власти вещей, я обращаюсь к культурной логике позднего социализма, проявившейся в его дискурсе. Но здесь же я расхожусь с авторами большинства работ о советской субъективности и личности. Я воспринимаю социальный и культурный ландшафт позднего социализма как поле, в котором действовали многочисленные и разнородные силы, формировавшие советское «я». Говорить об «одном поколении» применительно к советскому или любому другому контексту – значит экстраполировать исторический опыт одной конкретной социальной группы на все общество за счет других групп. Несхожие культурные языки (или, если воспользоваться термином Мишеля Фуко, дискурсивные формации), идеологии, социальные отношения, не совпадавшие в разных сообществах, и материальная среда отсылают к разным моделям и практикам формирования личности. «Я» человека обусловлено не только языковыми, но и материальными факторами. Участие Шкловского, командовавшего броневым автомобильным дивизионом, в Февральской революции заставило его особенно остро осознать этот факт:
«Больше всего меняет человека машина ‹…›
Подземная железная дорога, подъемные краны и автомобили – протезы человечества ‹…›
Мотор свыше сорока лошадиных сил уже уничтожает старую мораль ‹…›
Не забудем о заслугах автомобиля перед революцией ‹…›
Вы пеной выплеснули революцию в город, о автомобили»[35].
Шкловский одним из первых понял, что за ходом исторического развития скрывается взаимодействие людей и материальных объектов. Он же заметил, что посредником между ними обычно оказывается аффект. По мнению Шкловского – и я в книге продолжаю его мысль – вещи сами по себе не способны действовать, но, вызывая в людях эмоциональный отклик, они выходят на историческую арену и стимулируют исторические изменения, «уничтожая старую мораль», «служа революции» и многими другими способами. Поэтому аффект – важное для моей книги понятие, ведь изученный мной эмпирический материал содержит множество свидетельств, показывающих, что различные аффекты в значительной степени определяли, как советские люди осмысляли себя и мир вокруг. Отталкиваясь от этих находок, я отвергаю описание советской личности как набора неизменно присущих советскому человеку качеств или как феномена, обусловленного исключительно языком. Необходимо принимать во внимание и повторяющиеся, воспроизводимые в культуре, обладающие своей материальной спецификой ситуации, в которых люди эпохи позднего социализма обретали социальное бытие как советские личности.
Материальный мир позднего социализма порой упорно не поддавался попыткам властей провести его рациональное преобразование; чиновники и интеллигенты испытывали настоящий страх перед скоплениями советских тел и материальных объектов, проявлявших неожиданную и потенциально опасную способность воздействовать на общество. Однако советская материальность не могла предоставить пространства, совершенно обособленного от властных структур. Например, в пятой главе я пишу о том, как советским культуристам, вытесненным из официального спорта, приходилось ютиться в подвалах многоэтажных домов, где они тренировались полулегально, подвергаясь непрестанной критике со стороны советской прессы. Но в конце 1980‐х годов некоторые из них вышли из своих подвальных «качалок», чтобы принять участие в международных соревнованиях по бодибилдингу в составе «сборной СССР», другие же пытались образумить – при необходимости силой – панков, хиппи, металлистов и другую молодежь, демонстративно выбиравшую западный, несоветский стиль одежды и поведения. Маргинальное положение, занимаемое советскими культуристами в социальном пространстве, не означало их социальной маргинальности. Наоборот, советский подвальный спортзал оказался способен воспитать граждан, сохранявших лояльность режиму даже в ситуациях, когда власть ошибочно воспринимала эту лояльность как угрозу и противостояла ей силами чиновников, контролировавших институт советского спорта.
Один из важнейших вопросов, на которые я стремлюсь ответить в своей работе: в чем причина такой живучести советских смыслов вопреки политическим и культурным изменениям, сопряженным с распадом СССР в 1991 году? Или, если сформулировать иначе: почему постсоветские социальные и культурные структуры так часто схожи со своими советскими предшественниками? Если экономические и социально-политические перемены, спровоцированные перестройкой, либерализация общества, а затем и распад Советского Союза были столь радикальными, почему же современное российское общество 2000‐х и 2010‐х годов воспроизводит культурные и политические модели, унаследованные от советского прошлого?
Возможно, этот вопрос следует коренным образом перефразировать. Не исключено, что именно кризис привычных форм описания постсоветских обществ заставляет участников и наблюдателей недавних политических изменений в России интерпретировать их как возрождение позднесоветской системы. В конце концов, своим знаменитым афоризмом из «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта»: «Все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды ‹…› первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[36], – Маркс подводит итог анализу, показывающему, что со времен правления Наполеона Бонапарта до прихода к власти его племянника неизменными остались вовсе не социально-экономические структуры – они как раз изменились. Но политические и культурные модели отставали от них, образуя систему понятий, позволившую Наполеону III склонить мнение французского общества в свою пользу. Может быть, устойчивость советских смыслов тоже не свойство, неизменно присущее современным постсоветским государствам и обществам, а политический артефакт, относящийся в том числе к политике знания и репрезентаций? Попытка осмыслить эту проблему с позиций советского стихийного материализма и его средствами, вероятно, поможет найти ответ на последний вопрос, к которому я обращаюсь в заключительном разделе каждой главы.
Материальные координаты советского «Я»
Анализируя прочную, но неуловимую связь между советской материальностью и личностью, я прослеживаю, как вещи поздесоциалистической эпохи по-разному воплощали и отражали несхожие и часто противоречащие друг другу социальные видения и модели времени и пространства в последние три десятилетия существования Советского Союза. Как следствие, в этой книге рассматриваются материальные объекты, побуждавшие советских людей в специфически позднесоветских контекстах занимать разные позиции по отношению к историческому процессу и социальному пространству. Иначе говоря, меня интересуют объекты, помогавшие советским людям осмыслять историческое время и социальный ландшафт позднего социализма.
Таким подходом продиктованы структура и композиция книги. В первых трех главах речь идет о связи между материальными объектами и разными модусами темпоральности постсталинского советского общества. В первой главе я рассматриваю производственный язык позднего социализма как дискурсивную систему, вдохновлявшую и порождавшую советский стихийный материализм и одновременно вдохновляемую или воспроизводимую им. Производственный язык изображал картину грандиозного советского будущего, построенного с помощью передовых технологий, и тем самым стремился содействовать рациональной организации общества на основе промышленного производства и научного прогресса. Он присваивал образы советских фабрик, машин, транспорта и космических ракет, помещал их в замкнутое пространство визуальных и текстовых репрезентаций и использовал для того, чтобы изобразить СССР – в рамках советской символической системы – как передовое в техническом отношении государство. Технологии и технические объекты в смысловой системе этого дискурса обеспечивали советскому обществу контроль над настоящим и будущим, равно как и превосходство СССР в состязании со странами западного блока. Мощь и преобразующая сила, приписываемые советской технике, придавали ей эмоциональную ценность в глазах советского общества, поэтому она выступала как предмет специфических для советского техноутопизма дискурсивных практик, направленных на трансформацию советского материального мира, но в действительности работавших как формы субъективации советских людей. Помимо аффекта и его политики, в первой главе я ввожу еще несколько ключевых тем, рассматриваемых в следующих главах, включая идею о формировании собственного «я» посредством создания вещей, в которой советские педагоги и идеологи видели путь к развитию творческих способностей, а также тему перформативности объектов.
Вторая глава посвящена масштабному моделированию в СССР, прежде всего моделям как объектам, воплощавшим историческое воображение, присущее советской технополитике. Модели, особенно их коллекции, сопротивлялись марксистским трактовкам истории и помогали утвердить советское исторические воображение на национальном фундаменте. Масштабные модели, подобно своим прототипам, обладали аффективным зарядом, но иного рода: они демонстрировали индустриальную и техническую мощь Советского Союза и в то же время расценивались как синекдоха исторического прогресса. Миниатюризация истории в ее техноцентрическом и национальном аспектах делала модели перформативными: они разыгрывали историю как спектакль для образованного зрителя – советского моделиста, превращая исторический процесс в маскулинную фантазию. В этой главе я также затрагиваю темы публичного пространства, перформативности и визуальности.
В третьей главе я обращаюсь к другому типу материальных объектов, способных разыгрывать историю: объектам деревянного зодчества и реконструкциям кораблей прошлых эпох. В последние три десятилетия существования Советского Союза число мест, связанных с традиционной деревянной архитектурой, резко возросло. Музеефикацию древней архитектуры я в этой главе рассматриваю как процесс, аналогичный по своему политическому подтексту созданию и коллекционированию масштабных моделей, но подталкивающий к националистическому видению советской истории уже не в техноутопической, а романтической интерпретации. В частности, я показываю, как дерево – традиционный строительный материал – стало символическим олицетворением «богатого культурного прошлого» советского общества и благодаря своей фактуре служило живым свидетельством его «подлинной» истории.
Во второй части книги я перехожу от временных координат советского «я» к пространственным. Акцент смещается с образованной части советского общества и форм досуга, требующих специальных навыков и разворачивающихся в публичном пространстве на глазах у многих людей, к маргинальным социальным группам, пытавшимся с помощью вещей и пространств позднего социализма примириться с отчуждением и историческими изменениями. В четвертой главе я рассматриваю программу массового обеспечения населения жильем, инициированную советским правительством в конце 1950‐х годов, с точки зрения планировки и организации городского пространства. Меня интересуют переходные пространства новых социалистических районов, в первую очередь подъезды советских многоэтажных домов. Хотя задумывались они как утилитарные пространства, предназначенные для того, чтобы люди быстро проходили через них по дороге из дома на работу и с работы на отдых, подъезды оказались удобным местом для неформальных компаний и установления разного рода контактов, в чем советская власть и интеллигенция зачастую усматривали угрозу общественному благу. Советский подъезд формировал другие аффективные режимы взаимодействия советских людей с городской средой и провоцировал некоторые скрытые конфликты эпохи позднего социализма, нашедшие отражение в господствующих в обществе структурах советского «я».