Работа была удивительная.
– Пусть этот знак будет всегда с тобой и напоминает тебе меня.
Голос Зины дрогнул, и она вдруг заплакала.
– Мама плачет! – крикнул встревоженный старший мальчик и, бросив игрушки, кинулся к матери; за ним побежала и маленькая лучезарная Маруся, но второй, черноглазый, трехлетний Ло не двинулся с места и только впился в мать своими угрюмыми черными глазенками.
Но Зина уже смеялась, вытирала слезы, целовала детей, Тёму.
Потом все пошли обедать. И за обедом не было Неручева. Зина вскользь сказала, что он возвратится к ночи.
На вопрос Карташева, как дела, Зина только брезгливо махнула рукой.
После обеда Зина играла и пела.
Вечером они сидели на террасе и прислушивались к тишине деревенского вечера, с особым сухим и ароматным воздухом степей.
Где-то в горах сверкал ярко, как свечка, огонек костра, неслась далекая песня, мелодичная, печальная, хватающая за сердце.
– Ну, ты устал, а потом завтра опять дорога, ложись спать.
Карташева положили в той же комнате, где когда-то они спали с Корневым, и опять воспоминания нахлынули на него.
Так среди них он и заснул крепким молодым сном.
Проснувшись и одевшись, он вышел на террасу, где уже был приготовлен чайный прибор, но никого не было. Он спустился по ступенькам в сад. Прямо от террасы крутым спуском шла аллея вниз, к пруду.
Пруд сверкал и искрился в лучах солнца, окруженный высокими холмами, а местами обнажившимися скалами, угрюмо нависшими над прудом.
У той скалы ловили они с Корневым раков, на том выступе жарили лягушек и ели, в то время как Наташа, Маня и Аня с ужасом смотрели на них.
Несмотря на июнь, было прохладно, и уже покрасневшая трава на холмах говорила еще сильнее об осени, придавая всему особый колорит и особую прелесть.
И небо было сине-голубое, какое бывает только осенью.
Карташев медленно возвращался назад к дому и был уже недалеко, когда двери дома вдруг распахнулись, и из них вылетела в белом пеньюаре с распущенными волосами Зина, а за ней взбешенный, растерянный Неручев.
Зина пронеслась мимо Карташева, бросив ему угрюмо, равнодушно:
– Спаси меня от этого зверя!
Лучшего слова нельзя было подобрать. С оскаленными зубами, страшными глазами, он уже настигал жену.
Он очень изменился с тех пор, как не видел его Карташев. Пополнел, обрюзг, с большим животом.
Худой и тощий Карташев, в сравнении с ним, массивным, коренастым, представлял из себя ничтожное сопротивление. Чтоб увеличить его, Карташев успел схватиться одной рукой за ветку дерева, и пригнувшись, другой обхватил Неручева и тоже схватился за ветку, и таким образом Неручев очутился в объятиях между Карташевым и веткой.
Карташев обхватил его вокруг живота, и ему казалось, что большой, жирный и мягкий живот Неручева переливается через его руки и вот-вот лопнет.
– Пустите! – прохрипел Неручев, безумными глазами впиваясь в Карташева. – Пустите, а то плохо будет!
И Неручев поднял над головой Карташева свои страшные кулаки.
– Я знаю, что плохо, потому обе руки мои заняты, и я в вашей власти. Но, дорогой Виктор Антонович, – заговорил Карташев, – бейте меня и даже убейте, не могу же я не удержать вас от того позорного, что неизгладимым пятном ляжет на вас. Ведь это же – женщина.
– А, женщина! – бешено закричал Неручев. – Вы знаете, что эта женщина сделала со мною? Она дала мне пощечину.
– Это ужасно, конечно, – заговорил Карташев, продолжая крепко держать Неручева, – это дает вам право прогнать ее, развестись с ней, но, ради бога же, не унижайте себя, не губите себя, меня…
– Пустите меня, – сказал Неручев уже другим, обессилевшим голосом, напоминавшим Карташеву тот голос, когда он говорил:
«Ну, давайте ножи, будем их резать!»
Карташев выпустил его, и тут же на скамейке Неручев начал плакать, жалобно причитая:
– Господи, господи, кто же когда в моем роду был бит и кто не убил бы тут же на месте за такое оскорбление!
Результатом этой сцены было то, что Зина с детьми в этот же день под вечер выехала с Карташевым, не повидавшись больше с мужем.
Впереди в маленькой коляске ехали Зина и Карташев, сзади в большом фаэтоне – дети.
Дорога из усадьбы спускалась к плотине, а потом уже на другой стороне вдоль пруда поднималась опять в гору.
К вечеру еще похолодело и сильнее пахло осенью.
Садилось солнце. И из-за туч какими-то густыми, с красноватым отблеском, лучами освещало и пруд, и сад, и всю на виду теперь усадьбу.
Было что-то бесконечно грустное в этих тонах заката, в безмолвии, холодно сверкавшем пруде, окруженном скалами, над которым взвивались и кричали орлы.
Зина сидела и с горечью смотрела на усадьбу, зная, что она никогда уж не увидит в жизни этого уголка, и думала, зачем она его видела, зачем здесь жила, зачем погибли шесть лучших лет ее жизни, похороненные здесь в этой могиле, и не только могиле шести этих лет, но и всех радостей ее жизни, всех иллюзий, всех надежд.
Она страстно и горько сказала брату:
– Будь все это проклято, будь проклят виновник моей разбитой жизни!
Она замолчала; молчал и Карташев. Село солнце, и заволакиваемая сумерками и угрюмо, точно в тон мыслям, молчала округа.
Зина прервала молчание.
– Боже мой, какая нелепая жизнь! И зачем надо было меня выдавать замуж?
Она еще помолчала.
– Если бы не ты, он убил бы уж меня сегодня… и я ничего бы не испытывала больше!
В голосе ее как будто звучало сожаление.
– Что произошло у вас?
– Э, он стал совершенно невозможным человеком. Весь род его такой выродившийся… Ты себе представить не можешь, какой это ужасный, какой извращенный человек!.. Какой ад я переживала с ним! Он всегда меня упрекал в холодности. Он судил по своей развращенной натуре и не допускал мысли, что я такова по природе. В его развратном, расстроенном воображении всегда гнездятся самые ужасные предположения… Он мне в глаза клялся, что поездка, например, к маме – предлог для того, чтобы в большом городе отдаваться самому ужасному разврату. Это я-то. Он рассказывал, что у него там есть они, которые ему и доносят всю эту ерунду. Наконец, что иногда он сам, переодетый, следит за мной и знает все отлично. Наконец, сегодня утром дошел до того, что… а… стал упрекать меня в связи с каким-то мужиком здешним… Вытаращил свои сумасшедшие глаза и кричал мне на весь дом: «Я сам своими глазами видел, и пускай весь мир провалится, пусть сам бог придет и скажет, что нет, я и ему не поверю». От этого гнусного оскорбления у меня в глазах потемнело, и я даже не знаю, как я его ударила… Но, слава богу, слава богу, теперь конец… Еще раньше я получила от него заграничный паспорт… Он твердо убежден, что и заграница мне нужна исключительно для удовлетворения моих всепожирающих страстей, и в периоде самоунижения жалобно твердит: «Я со всем мирюсь и прошу только об одном, чтобы не на глазах». Ведь он, негодяй, ездил ко всем и рассказывал все свои клеветы, изображая себя жертвой… Прекрасный человек, несущий терпеливо свой крест. Его знакомых я видеть не могу, потому что знаю, что он им наклеветал все, что можно… И как клевещет! Какие комедии разыгрывает! Боже мой, от одной мысли, что это ужасное свое свойство он передал и детям, я начинаю их ненавидеть, и моя жизнь такая ужасная, такая ужасная!
Из опасения, чтобы не было погони, ехали без остановки. Когда подъехали наконец на рассвете к станции, все та же пара прекрасных лошадей, когда-то гордость Неручева, дрожала от утомления, и кучер Петр с грустью говорил:
– Пропали кони, загнали коней.
Поезд, с которым ждали Неручеву с детьми, приходит в шесть часов.
Выехали встречать Зину все.
Ее увидали уж в окошко, и Маня, Аня и Сережа побежали с криком:
– Зина, Зина!
Красивое, суровое лицо Зины смеялось; она улыбалась и кивала головой.
Когда остановился поезд и появилась Зина и детки с бонной и няней, на них накинулись и стали целовать сразу по два – один в одну щеку, другой в другую.
Пока старший шестилетний мальчик радостно подставлял свои щечки, младший трехлетний Ло, кличку которого дал ему его старший брат, не обнаруживал никакой радости, начал огорченно и озабоченно рассказывать Мане о своих невзгодах.
Маня завизжала от восторга, вслушивалась в его воркотню и только отмахивалась от остальных, крича:
– Постойте, постойте!
Мальчик удивительно чисто и гладко, совершенно ровным и как падающая дробь голоском рассказывал, как он себе ехал и никого не трогал, и как тем не менее к нему приставали и один пузатый и один лохматый, и одна женщина его поцеловала.
– И у нее губы были толстые и мокрые, и она замочила мне лоб, и теперь у меня лоб мокрый! – Ло, с чудными черными глазенками, тип малоросса, снял свою шляпу и, окруженный восторженными лицами своих тетей и дядей и близких, усердно тер ручонкой свой лоб.
– Ах, ты мой бедненький, ах, мой миленький, – умирала над ним Маня, в то время как Зина, пренебрежительно махнув рукой, сказала:
– Вот уж немазаная арба – вечные жалобы, и все виноваты!
Их сестра, двухлетняя Маруся, маленькая красавица с остановившимися сияющими глазенками, восторженно смотрела на всех, на Ло, няню, бонну, мать.
– Дядя Тёма, а помнишь, в прошлом году ты обещал мне…
– Май! – возмущенно перебила его мать.
– Помню, помню! – отвечал Карташев, – и вот что: я с тобой сейчас же и пойду прямо к игрушкам.
– Ну, ради бога! – взмолилась было Зина.
Но Карташев настоял. Ло тоже пожелал с ними ехать. Ло Карташев посадил к себе на колени. Май сел рядом, и они поехали.
Их не ждали и пообедали без них.
Наконец появились и они, нагруженные игрушками.
Май, не снимая шапки, присел на стул, скучающими глазами обвел комнату и спросил:
– А теперича куда?
– Что куда, голубчик? – наклонилась к нему Маня.
– Куда опять поедем?
Все рассмеялись, а Зина говорила:
– Ведь мы все время из имения в имение, с железной дороги в экипаж, из экипажа на железную дорогу – совсем разбештались.
– Теперича, голубчик, никуда больше, теперича вы кушать будете! – объяснила ему Маня.
Май ел с аппетитом, широко раскрывая рот и громко чавкая, и в это время его раскошенные слегка глазки закрывались нежными, почти прозрачными веками, и во всем лице, во всей фигурке чувствовалось что-то беспомощное, слабое.
Аглаида Васильевна сидела над ним, гладила его тонкие, как шелковинки, каштановые волосы и приговаривала:
– Голубчик мой, шутка сказать, два воспаления мозга перенести.
– А дифтерит еще, баба! – напомнил Май.
– Да, да, и дифтерит.
Ло сидел, сдвинув черные брови, и в упор куда-то смотрел острыми глазенками.
Маруся переходила с рук на руки, с восторгом принималась опять и опять целоваться и радостно, неподвижно смотрела на всякого нового, кто брал ее.
– Солнышко! – говорил Сережа. – Будь и всегда такой: грей, свети, кружи головы. Бог даст, и я еще поухаживаю за тобой. А тот, – он показывал на своего брата, – тот уж нет, тот и теперь старый. Плюнь на него и разотри. Вот так, – Сережа плевал, и Маня, нагнувшись, тоже плевала.
– А теперь вот так ножкой разотри.
Ло слез, никем не замеченный, со стула к важно направился на террасу.
Маня первая схватилась его и бросилась за ним.
Ло уже успел в это время перелезть через ограду и расхаживал по плоской железной крыше подвального навеса. До земли было больше сажени, и каждое мгновение Ло мог полететь вниз.
Маня так и замерла, увидев это.
Она заговорила жалобно:
– Ло, миленький, иди назад.
Но Ло даже не ответил, делая вид, что не замечает ее.
Маня продолжала упрашивать его, а сама незаметно подвигалась к перилам. Но как только она хотела тоже перелезть на крышу, Ло встрепенулся и быстро побежал к противоположному краю крыши.
Совсем жалобно, замирая от ужаса, она быстро заговорила:
– Не полезу, не полезу, вот – даже отойду!
Она отошла и стала ломать голову, как уговорить упрямца возвратиться на балкон.
– Я к вам больше никогда не приеду, – начал сам Ло переговоры.
– А почему, голубчик? – робко спросила Маня.
– А потому, что вы никто со мной не хотите разговаривать, вы любите только Мая и Марусю, а меня не любите. Никто меня не любит, ни мама, ни вы, никто…
– Ой, голубчик, я тебя так люблю, так люблю!
– Нет, нет, не любишь, а я знаю одну песенку и умею играть ее.
– Сыграй же мне, мой миленький, дорогой.
Ло еще подумал и ответил безнадежным голосом:
– Нет!
– Ну, хотя отойди от края!
Ло еще подумал и, уставившись в свою тетю потухшими глазенками, ответил еще безнадежнее:
– Нет.
– Почему же все нет, золото мое?
– А зачем ты ко мне пристаешь все?
В это время на террасу вышел Сережа. Маня прошептала ему:
– Спаси его, я сейчас в обморок упаду.
Сережа с напускной суровостью накинулся на Маню:
– Зачем ты пристаешь к Ло? Зачем ты обижаешь его? Постой же, я сейчас выброшу тебя через перила!
И Карташев потащил Маню к перилам.
– Ло, голубчик, спаси меня! – закричала Маня.
Ло бросился, мгновенно перелез через перила и с отчаяньем ухватился за фалды Сережи.
– Ах, ты не хочешь, чтоб я ее бросил! Ну, бог с тобой – держи ее!
– Ах, он спас меня, спас! – обнимала и целовала Маня Ло. – Ты знаешь, Сережа, он знает новую песенку и умеет ее играть.
– Да не может быть!
– Он тебе не верит, сыграй ему!
Ло снисходительно усмехнулся и пошел в комнаты. За ним пошли Маня и Сережа.
Ло подошел к роялю, вскарабкался на стул, и, пока собирался, Маня уже успела шепотом рассказать, что было.
– Надо сейчас же запереть дверь на террасу.
Аглаида Васильевна вскочила сама и быстро повернула ключ.
Ло уже начал играть и петь.
Слух и голос у него были удивительные. По временам он торжествующе вскидывал глазенки на Сережу. Кончив, он быстро, никого не удостаивая взглядом, прошел прямо к террасе.
Ему никто не мешал, но когда дверь оказалась запертой, – он на мгновение замер. А мать сурово сказала:
– Хозяин дома видел, как ты ходил по крыше, пришел и запер дверь.
Ло слушал, стоя спиной ко всем, но в следующее мгновение, прежде чем кто-либо успел помешать, вспрыгнул на окно, а оттуда на террасу. Но сейчас же тем же путем полетел туда Сережа, а в растворившиеся двери – все.
Ло барахтался в руках Сережи. Смеялся Сережа, смеялся Ло, смеялись все.
– Вот так огонь! – говорил Сережа.
– Постойте, я с ним поговорю! – сказала Аглаида Васильевна. – На каждого ребенка надо смотреть как на совершенно взрослого и – действовать только логикой.
Аглаида Васильевна занялась с Ло, а Зина начала рассказывать Тёме о своем житье-бытье, о том, какой несносный человек стал ее муж, как между ними не стало ничего общего.
– Последнее наше столкновение началось тем, что он, напившись пьяным, в таком виде полез было ко мне. Этого еще никогда не бывало. Когда я ему крикнула «вон», он грубо схватил меня за левую руку и стал кричать: «Да ты что себе думаешь, да я тебя изобью». Я правой рукой как размахнусь и изо всей силы его ударила по лицу. Он растерялся, выпустил мою руку; тогда я бросилась, схватила револьвер, направила на него и сказала: «Я считаю до трех, и если вы не уйдете, я вас убью». Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами и, ничего не сказав, шатаясь, вышел. Я сейчас же дверь на замок, а на другой день выехала с детьми сюда. Утром было объяснение; я настаивала, чтоб он дал мне двухгодичный заграничный паспорт и две тысячи денег.
Уже было известно, что Зина оставляет детей у Аглаиды Васильевны и едет за границу, может, через Константинополь.
– В общем, ты что же решила?
– Я ничего не решила, ничего еще не знаю. Знаю только, что так жить нельзя. Я убью и его и себя; мне противно все, я хочу прежде всего успокоиться немного, забыться.
Расстройство нервной системы и раздражение Зины бросалось сразу в глаза и тяжелее всего отзывалось на детях. Неровность обращения взвинчивала и детей, делала их несчастными, в даже уравновешенная маленькая Маруся на руках у матери, как только та раздраженно скажет: «Ах, да сиди же ты спокойно, Маруся!» – начинает обиженно собирать губки, а затем кричать, заливаясь слезами.
– Дай ее! – скажет кто-нибудь.
– Ах, да берите – убирайся, гадкая, капризная девочка!
И на руках у других Маруся мгновенно успокаивалась. Личико ее сияло счастьем, глазенки радостно, блаженно смотрели, а слезки сверкали, как роса на солнце.
Пришли Евгения и Аделаида Борисовны.
Обе были в восторге от деток.
– Каждый из них, – авторитетно говорила Евгения Борисовна, – красавец в своем роде: Май – это Андрей Бульба, Ло – Остап, Маруся – красавица паненка.
Аделаида Борисовна только нежно смотрела на детей, хотела поцеловать их и не решалась, пока Маруся сама не забралась к ней на колени и начала ее обнимать и целовать.
Когда Аделаида Борисовна заиграла, Зина, сама хорошая музыкантша, пришла в восторг и упрашивала ее играть еще и еще.
Потом заставили и Зину играть.
Игра Зины была грустная до слез, нежная и глубокая.
– Как это чудно! – прошептала Аделаида Борисовна. – Что это?
– Так, мое! – нехотя ответила Зина и заиграла новое.
Вопрос застыл в глазах, во всей напряженной фигурке Аделаиды Борисовны; так и сидела она пораженная, слушая удивительную игру Зины.
Это была действительно какая-то особенная игра. Казалось, что пела невиданная красавица, вся усыпанная драгоценными камнями. И горели на ней голубыми и всеми огнями эти камни, и сверкала она вся неземной красотой, но столько бесконечной грусти и тоски было в этой красавице, в ее красоте, в камнях драгоценных, в ее пении, что хотелось плакать, так хотелось плакать. Аделаида Борисовна, едва успев вынуть платок, уткнулась в него и заплакала. И она была такая беспомощная, одинокая, так вздрагивало ее худое тело.
Когда Зина заметила наконец, какое впечатление произвела ее музыка, она бросилась к Аделаиде Борисовне, а та, в свою очередь, обняв ее, еще горше разрыдалась. Она шептала, всхлипывая, Зине:
– Мне так совестно, так совестно, так жалко вас стало… и не знаю почему… Вы такая красавица… Дети ваши так прекрасны… А я… я… я так некрасива.
Она камнем прижалась к Зине, и слезы ее сразу протекли сквозь платье на Зинину грудь.
Все остальные вышли на террасу.
– Милая моя, дорогая девочка, – ласкала плакавшую Зина, – разве в этом счастье? Что может быть лучше, прекраснее весны, ее аромата, а вы – весна, и такая же нежная, и такая же прекрасная. Вы не красивы? Я не знаю, что такое красота, но прекраснее вас я никого еще не видела, и если вы располагаете даром сразу привязывать к себе все сердца, как мое, то что еще вам надо в жизни? И вас будут любить, и вы будете любить и узнаете то счастье, которого у меня никогда не было и не будет.
Зина заплакала.
И долго они обе не показывались. А когда вышли наконец, то точно поделили между собой все, что имели, – красоту, ласку, смирение и даже уверенность.
Взгляд Аделаиды Борисовны был глубже, увереннее, как у человека, который что-то вдруг узнал или познал и многое понял. А у Зины чувствовался покой удовлетворения человека, выплакавшего наконец то, что камнем лежало на душе.
И весь остальной вечер лицо Аделаиды Борисовны точно светилось, когда, робкая, сосредоточенная, она останавливала свой взгляд на Зине.
На следующий день была троица. Все, кроме Тёмы, были в церкви. Служба так затянулась, что Тёма, соскучившись, пошел тоже в монастырь.
Он обогнул церковь и прошел прямо в сад. Народу везде было много. Нарядной, одетой по-летнему толпой была битком набита церковь, притвор, весь подъезд, все дорожки сада.
В открытые окна церкви неслось пение двух женских хоров, струился синий дымок от кадил. Везде был сильный запах увядшей травы.
Карташев углублялся в сад, отыскивая уединения, когда на одной из скамеек увидел Маню Корневу.
Он еще не успел побывать у них и ничего не знал о том, где ее брат, кончивший в прошлом году медицинскую академию. Он смущенно и радостно подошел к Корневой. Она уже не была той распускавшейся девушкой, в которую когда-то он был так влюблен. Но кожа ее была так же бела и нежна, было что-то прежнее в карих глазах, связь прошлого скоро восстановилась, и они весело заговорили между собой.
Карташев совершенно не чувствовал прежнего смущения перед Маней и даже заговорил о прежнем своем чувстве к ней.
– Ведь теперь можно уже говорить, теперь это уже такое прошлое… – говорил он.
– Но когда же, когда это было?
– Господи, когда! Да когда вы и Рыльский оба с ума сходили; когда я был вашим поверенным, когда спиной своей закрывал вас, чтобы дать вам возможность поцеловаться.
Маня не потеряла свою прежнюю способность вспыхивать и точно загораться краской. Кожа ее еще нежнее становилась, а глаза сделались мягкие и влажные, и грудь, сквозившая из-под батистового платья, неровно дышала. Она ближе наклонилась и, понижая голос, повторяла:
– Не может быть! Но отчего же вы молчали? Отчего хоть каким-нибудь жестом не дали понять? Хоть так?
Она показала как – мизинцем своей красивой длинной руки – и весело рассмеялась. И смех был тот же – рассыпающегося серебра.
Служба кончилась наконец, и толпа повалила из церкви.
– Ну, надо маму идти искать, – сказала Маня, – слушайте, приходите же!
Она так доверчиво и ласково кивала головой.
– Ах, господи, господи!.. – если б я знала тогда… Слушайте… – Она смущенно рассмеялась. – Ведь сперва я… ну, да ведь прошлое же… ведь я же в вас влюбилась сперва, но вы были так грубы… Ах!
Они шли через толпу и оба были взволнованы, оба были охвачены прошлым. По-прежнему над ними цвела акация, и аромат ее проникал их, и, казалось, ничего не изменилось с тех пор.
Карташев увидел мать, сестер, Аделаиду Борисовну; он раскланялся с ней и пошел дальше с Маней Корневой, отыскивая ее мать.
Аглаида Васильевна сдержанно ответила на поклон Мани.
Когда нашли мать Корневой, та сделала свою любимую пренебрежительную гримасу и сказала:
– О то, бачите, видкиль взялось оно!
А пока Карташев целовал ее руку, она несколько раз поцеловала его в лоб.
– О, самый мой любимый, самый коханый, солнышко мое ясное…
Карташев проводил их до угла и затем нагнал подходивших уже к дому своих.
Зина осталась в монастыре обедать с монахинями. Она возвратилась только под вечер, когда во дворе под музыку трех странствующих музыкантов-чехов – одной дамы и двух мужчин – танцевали дети.
Танцевали Оля, Маруся, Роли – маленькая девочка, дочь дворника, и маленький мальчик, сын хозяина.
Семья Карташевых присутствовала тут же, сидя на стульях.
Девочки были в венках из васильков. Оля смешно выставляла свои толстенькие ножки, сохраняя серьезное лицо. Маруся не в такт, но легко перебирала ножками, беспредельно радостно смотря своими светящимися глазками. Роли танцевала, снисходительно сгорбившись. Ло от общих танцев отказался наотрез, заявив, что танцует только казачка.
Еще что-то заиграли и наконец сыграли то, что требовал Ло.
И здесь Ло выступил не сразу, но когда начал танцевать, то привел сразу всех в восторг, так комичен был его танец, так легко и искусно выделывал он ногами па и забирая нога за ногу, и приседая.
Уже самое начало, когда он легким аллюром пошел по кругу с поднятой ручонкой, вызвало бурю аплодисментов.
Танцуя, он все время посматривал со спокойным любопытством, какое впечатление производит его танец.
Торжество его было полное по окончании танца, но лицо его сохраняло по-прежнему презрительно спокойное выражение. Зина подошла в разгар танцев, в обществе нескольких монахинь, во главе с матерью Наталией.
– И красота же какая! – восторгалась мать Наталия на детей в веночках, – как херувимчики. Ай, миленькие, ай хорошенькие!
Резко бросалась в глаза Зина среди этих монахинь, что-то общее появилось у нее с ними.
Несмотря на праздник, она была в таком же черном платье, с черной накидкой сверху, как и монахини. Даже шляпа ее, тоже черная, остроконечная, напоминала не то монашескую камилавку, не то старинный головной убор при шлеме. Лицо Зины становилось еще строже, и еще красивее подчеркивалась ее холодная красота.
– Что это у тебя за шляпа? – спросила Аглаида Васильевна, всматриваясь.
Монахини переглянулись между собою и усмехнулись.
– А вот, – ответила мать Наталия, – пожелала Зинаида Николаевна, и общими трудами погрешили против праздника и смастерили что-то такое на манер нашего…
Аглаида Васильевна недовольно покачала головой.
– Балуете вы мне моих детей! Не идет тебе это!
Затем она встала и пригласила гостей в комнаты.
Там матушек угощали чаем, вареньем, им играли на фортепьяно. Зина пела им церковные мотивы, затем пели хором.