– Не ходи, незачем… Сам запру, – заворчал старик, спрыгивая с печи прямо в валеные сапоги. – Ноне только за всем своим глазом присмотри – то и цело.
Присяжные выходили один за другим. За калиткой они снова перекрестились и пошли вдоль слободы. Еще не рассветало. По улицам сугробы намело. Ноги вязнут. Где-то вдали светится огонь. У домишка стоят несколько саней; лошади дремлют и вздрагивают. Откуда-то слышатся взвизгивания песни и гармоники.
– Души-и! – вылетает из глубины двора подавленный выклик.
– Стой-ой!.. Ой!.. Вот все здесь – получай!..
– Вина-а! – неистово раздается ответный крик.
– Крра-а-а-ул! Косу вырвал… Па-ад-лец! – выбегает из калитки растрепанная женщина.
– Вот они где… Грехи-то!.. Сохрани господи! – боязливо промолвил Фомушка.
Присяжные удрученно молчали.
III
Деревенский статистик
Опять раскинулась пред нашими пешеходами «трактовая путина» – теперь почти безбрежная, совсем слившаяся под общим снеговым пологом, которым укутала вьюга за ночь и дорогу, и луга, и поля и до которого еще не коснулся ни лапоть, ни вяленый сапог, ни копыто, ни санный полоз. Ровною и живописно однообразною скатертью раскинулась она впереди. Изредка только попадались путникам спасительные, уныло согнувшиеся в одну сторону, заиндевевшие и покрытые белою бахромой елки, вокруг которых наметала вьюга целые валы снега. Все же путина эта была не пустынная, и в другое время весело на ней путнику. То усадьба покажется в стороне за рощей с своими старыми службами, с красными тесовыми крышами, длинным барским домом, с не тронутыми еще новым владельцем или арендатором-купцом «балясами» и колоннами. То выселок выбежит на крутой берег плещущейся в овраге речки тремя-четырьмя новыми большими избами, мельницей, пасекой – это владения поселившихся на «своих» пустошах братьев-собственников, мирно живущих, пока ходок-аблакат не занесет к ним страшного слова «раздел» и не «натравит» их на бесконечную тяжбу, в которой каждый будет доказывать права свои «по стариковой памяти» и пока в этой «травле» не погибнет выселок, выпустив на вольный свет безземельных голяков и обогатив «за труды и юридические познания» ходока-аблаката и стакнувшегося с ним «большака-брата». То монастырь блеснет белыми стенами и золотыми главами среди необозримой поймы и заповедных лугов. То вдруг за лесом, на спуске к полной реке, усеянной правильными площадками бесчисленных плотов, где, бывало, разбиты были английские скверы и парки и с утра до поздней ночи слышались звуки охотничьих рогов, вдруг выдвинется чудище, длинное и высокое, шумящее и гудящее тысячами веретен, смотрящее сотнями мигающих в сумерки глаз…
Деревенька высыпала пред присяжными по обе стороны «трактовой путины» десятками двумя-тремя убогих изб. После вьюги еще печальнее смотрят они: какая-то пустота, заброшенность царит вокруг них. Овины, клети и риги развалились, клочками торчит на одних растрепанная ночною вьюгой солома, другие наполовину растасканы на дрова; «крестьянский двор» сглаживается, пустеет и оголяет сиротливо стоящие без хозяйственных служб избы.
Прошли ее наши путники в конец – никого не видали, ни у дворов, ни из изб голосов не слышно, только старуха глухая у одних ворот стояла. На конце уже деревни старика заметили: он колол на дрова старую, изгрызанную и прогнившую колоду. Старик был высокий, сгорбленный, сухой, с длинными, высохшими и цепкими руками; из-за большой седой бороды и подстриженных усов показывался беззубый рот; лысая голова изборождена была ямами и шишками; сморщившаяся кожа старческими глубокими складками, словно шрамами, покрывала щеки и лоб; из-под длинных клочковатых седых бровей смотрели слезящиеся, но умные и зоркие глаза. Дырявый полушубок едва держался на его костлявых плечах; из-под него виднелась впалая, волосатая, тяжело, точно кузнечные мехи, подымавшаяся и ниспадавшая грудь.
– Видно, у вас, дедушка, без поселенцев деревня-то стоит? – спросили его присяжные. – Ты в досмотрщики, что ль, к пустым избам приставлен?
– Почитай что так, – неторопливо отвечал старик, вздохнув всею грудью, погладив ладонью лысину и надевая шапку. – Только нам, старым да грудным, и осталось… Ноне у нас вон где поселенье-то развеселое. Невесело в своих-то отцовских избах! – показал старик по направлению к фабрике.
– Где весело!.. Вишь, она, деревенька-то родная, как замухрилась…
– Замухряешь! Ноне мы за собой не смотрим… Ноне мы на купцов работники… А вы чьи будете?
– Мы пеньковские. В округу чередными пробираемся…
– Ну-у! Наших, поди, судить будете?
– Разве от вас кто есть?
– Еще как есть-то!.. Много от нас к суду идет.
– Что так?
– Народ от закона отбился… в тумане ходит. Мужья жен не знают, жены мужей покидали. Сватовства уже и не слыхано: сватов ровно из веков в заводе не было. Девки рожают без стыда, что бабы. Робят перемешали: не разберут, кой законный, кой нет. Недавно вот тут, на ильинки, баба родила, а муж-то и не признал. «Не мой, – говорит, – это машинный (фабричный, значит), из-под машины рожден…» – да в беспамятстве и об угол младенца! – отчетливо и не торопясь излагал старик пред присяжными народную уголовную летопись.
– Экие дела скорбные! – заметил Фомушка.
– Кои в прорубь таскают: из года в год как пить дают по утопленнику… Жена мужа летось, в троицу, яичницей с мышьяком накормила – это в селе Семенках. В Болтушках мужик, на покров, бабу зашиб, – вишь, с приказчиком заприметил. На капельника дядя Петр на вожжах повесился из-за невестки… Вот какое место греха народного насчитал я вам, старый!
– И ты все это, дед, помнишь? – удивлялся Недоуздок точности, с которою высчитывал старик «несчастные случаи».
– Наказал господь памятью на такое дело! Сижу вот другой раз да и считаю: сколько за лето, сколько за зиму, сколько за тот год, сколько за другой господь за грехи несчастных дел на наши Палестины напущает… Все помню, как на ладони все это предо мной видится… Во младенчестве, должно, согрешил пред господом, что наказал он меня такою памятью… За всю мою жизнь все злое, недоброе, непутное, что только на кару господь за грехи нам, мужикам, посылает, – все вижу год в год, день в день…
– А как тебя звать, сверстничек? Чтобы неравно нам на судьбище, вспоминаючи тебя, страх божий не забыть! – спросил благочестиво Фомушка.
– Архип Сук. Суком, друг, меня прозывают… Плохо, братцы, дело в нашей Палестине! Судите строго-праведно, други мои! Может, и поослабнет грех-то…
– Всех бог рассудит! – оветили присяжные. – Спаси тебя господь…
– Вас спаси господи.
Старик покряхтел, посмотрел им вслед и снова начал раскалывать дубовую колоду.
– То-то здесь горе над людьми лютует! – далеко уже отойдя от деревеньки, заметил Лука Трофимыч.
– То ли уж народ глуп, то ли привык он на мамону чужую работать! – недоумевал как будто про себя Недоуздок.
– Поддержки народу нет, – порешил Фомушка, – что малый ребенок он… Как ты его осудишь?
Толковали присяжные, казалось, хладнокровно, а между тем личность Архипа Сука, этого безвестного статистика народного «греха и несчастия», подействовала сильно на них. С каждым шагом к округе, с каждою встречей все сильнее начинали они ощущать, хотя смутно, свою близость к этому народному «греху и несчастию», свою нравственную обязанность к нему. Так называемые «культурные» люди не могут иметь даже смутного ощущения этой близости. Для них народный «грех, несчастие» есть не более как «абстрактная идея» права (выражаясь их словами); для народа – это «боль человека с плотью и кровью». Фомушка, вспоминая Архипа, думал, что ежели осудить человека «греха и несчастия», то как бы не перевысить меру господня наказания и как бы тому человеку больнее не стало, чем по совести следует. В то время как по понятиям одних «грех» начинается с момента преступного акта и требует наказания, – для крестьянина он уже сам по себе есть часть «кары и несчастия», начало взыскания карающего бога за одному ему ведомые, когда-то совершенные поступки.
IV
«Божий помещик»
Чем дальше подвигались присяжные по многоезжему торговому тракту, чем чаще попадались им на пути различные селения, тем чаще приходилось снимать шапки, раскланиваться с встречными и отвечать на одни и те же вопросы всегда любознательного относительно своего брата селянина.
– Чьи будете? – спрашивает селянин.
– Чередовые, – откликаются, проходя, присяжные.
И спрашивающий еще долго смотрит, засунув одну руку в карман полушубка, а другую за пазуху, вслед уходящим. Другие, не желая упустить случая чем-нибудь разогнать зимнюю скуку, подшучивали над присяжными.
– Эй, пешковые! – окликнули присяжных водном селе, и вслед за этим, заложив руки в карманы, стали, не торопясь, подвигаться к ним три-четыре селянина. По их походке, по оклику присяжные хорошо знали, что почтенным селянам желательно «поточить зубы»;
– Доброго здоровья! – приветствовали поселяне, слегка приподнимая высокие, в форме шампанских пробок, шапки, которые любят носить ямщики, а за ними и все прочие обитатели почтовых трактов.
– Спасибо.
– Присяжные, что ли, будете?
– Они будем.
– Ну, братцы, палками бы нужно вам у нас запастись.
– Что так?
– Для вас тут у нас засада есть.
– Нас не обидят.
– Вас-то и обидят.
– Чего с нас взять… Разве шалят у вас?
– Шалит-то, братцы, у нас все один – Аника-воин. Помещик будет… Вот с самой «воли» как он всем нам войну объявил, даром что мы казенные были.
– С чего ж это он у вас?
– А вот как положенье вышло… Барин он был хороший, легкий барин; мужики у него на оброке были. Машины все землепашные покупал; привезут, он соберет соседей, мужиков, начнет им показывать разные действа с машинами-то. И против воли не был: «Я, – говорит, – против мужицкой воли не стою, только всем зараз волю никак дать не можно: будет, пишут, буйство, грабеж». А тут прослышал, что всем воля, и сполуумствовал… Усадьбу свою – вам по дороге будет – принялся тыном обносить, ворот наделал, застав настроил и объезды стал делать. Ребятишек нарочно нанял, старых лакеев, да верхами, с оружием, что твои казаки, и рыщут вокруг усадьбы… Наряд себе такой приспособил: кафтанчик опушенный, с красными кармашками, шапку-черкеску, через плечо ружье, саблю, пистолетик… Чудесно.
– Для чего же нам палки-то брать?
– Чего, братцы, шутит-шутит, да инно, как очень разгорится, и до беды доведет… Скотину около рощи настигнут – загонят; баб али девок с грибами, с ягодами заприметят– всех по амбарам позапирают; на мужиков, где около своего тына наедут, – сейчас обыск; трубки найдут, спички, топоры, ножи – все отберут, а потом все это и посылает к мировому целым этапом, при бумаге, как бы с поличным: спички – это у него поджог, грибы – это захват. Только ни мировой, ни исправник ему не верят. Уговаривали было да так и бросили: умрет-де скоро…
– Ну, а мы-то что же в вашей войне, при чем?
– А это, почтенные, вот какое дело. Сын у него, барчонок, в городе обучался, только, должно, скучно стало. Приехал и говорит: «Я, – говорит, – тятенька, не хочу учиться, довольно учен – все понимаю; я в аблакаты пойду…» – «Это помещик-то! – крикнул отец, – с купцами якшаться?.. Нет тебе ни моего благословения, ни денег! Ступай!» Ну, сынок сейчас себе шапку с красным околышем купил да и пошел по торговым селам с купцами чертить… Вскорости фальшивых бумаг на купцов наделал… Тут его под присяжный суд – да в Сибирь… Инда взревел отец-то: «Это, – говорит, – моего-то сына мои же мужики судили!» Так вот с тех пор вам с ним и опасно встречаться… Мы еще туда-сюда с ним, ну, а вы…
– Ничего. Нам этот воин не страшен, – сказали пеньковцы, расставаясь с поселянами.
Едва прошли путники две версты, как стала показываться вблизи дороги усадьба, с огороженными полями, с тыном из заостренных здоровых кольев около двора, с разными шлагбаумами, вереями, мачтами. На крыше дома подымался гигантский флюгер в образе русского петуха с выщипанными перьями; петух этот лениво повертывался на шпице и визжал самым жалобным образом. За тыном слышалась тревога; раздавались голоса. Кто-то суетился неимоверно и выкрикивал всеми легкими: «Палашка, замыкай! По местам! Заставы за-апри-и!.. Сергей!.. На пункты!.. Флоров!.. Отпусти!.. Есаул Клоп!.. Снаряжай!..»
– Папа, папа! – прерывал торопливую команду свежий, звучный, подхватываемый ветром женский голос. – Да куда вы?.. Где вы волков видите?
– Вижу, матушка, вижу… Отлично вижу…
– Да что вы видите?.. И нет никаких вовсе…
– Вижу, Раичка, вижу… ступай в комнату, душенька, – настудишься. За мной! – скомандовал вдруг кто-то.
– Ах, боже мой! Папа! Оставьте!
Ворота растворились. На рыжей высокой английской кляче выехал, бодрясь, седенький помещик, в черкесском костюме; за ним два старика в полушубках с прорванною шкурой и дырявых валеных сапогах – тоже верхами. Один держал на своре пару страшно худых собак. Два мальчонка, путаясь в глубоком снеге, бежали «на пункты».
– Стой в седле! Подсматривай! – скомандовал седенький старичок в черкеске и сам, гарцуя, поскакал за путниками и стал описывать около них круги, увязая в сугробах и геройски выскакивая из них. Чистокровная английская кляча пыхтела, фыркала и начинала пускать пар под усердным седоком. Пеньковцы продолжали идти молча. Пропустив их несколько за усадьбу, помещик круто повернул к своему шлагбауму.
– Вон он! Вон, батюшка, серый! – крикнул один из рыцарей в валеных сапогах, с длинною седою бородой. – Доезжайте его, сударь!
– Воззрись! – закричал седенький помещик. – Спускай в мою голову! Атту его-го-го-о-о!
И за этим раздался выстрел на воздух.
Собаки бросились за волком, которого они не видали; пробежав несколько сажен, они сочли за благо остановиться и подняли вой. Пеньковцы испуганно обернулись и невдалеке от себя увидели седого Дон Кихота, схватившегося обеими руками за живот.
– Ха-ха-ха! – надрывался он от добродушного хохота, кашляя и захлебываясь и обратив к ним свое раскрасневшееся маленькое лицо, по которому текли из помутившихся глаз непослушные слезы. – Оша-але-е-ели, милые!.. Я ва-ас!.. Ха-ха-ха! – ребячески восторженно выкрикивал он, грозясь своим маленьким кулачком.
– Божьим помещиком стал барин-то! – посмеивались присяжные, ступая по сугробистой дороге и вслушиваясь в долетавший за ними по ветру неудержимый старческий смех.
V
Проходимцы
Между тем погода начинала снова разыгрываться; вьюга, ослабевшая немного, поднялась с удвоенною силой; сбоку надвигался сумрак; снег повалил хлопьями. То сзади, то с боков вдруг налетит облако снега, оболочет кругом, и дальше нельзя ступить шагу; захватывает дух, ноги заплетаются и тонут.
– Ну, братцы, божья воля, а нужно куда ни то укрыться. Только понапрасну изморимся, – говорили путники.
– Где укроешься!
– А вон, вишь, будто темнеет что в стороне… И собаки, слышно, лают.
Ветер рванул, порывисто пронесся с снежным облаком в сторону и вдруг стих. Путники могли разобрать в стороне дороги строения. Они повернули к ним уже прямиком, через сугробы, ощупью стали пробираться к воротам; ветер и снег заволокли снова все. Присяжные стукнули в калитку. Неистовый лай и вой здоровых псов ответил им, но никто не выходил. Они стукнули сильнее, – сильнее заливались собаки. Долго пришлось слушать присяжным этот лай и вой, сопровождаемый свистом и вызвизгом ветра; около них образовался сугроб; ноги коченели.
Наконец раздался за воротами здоровый горластый женский оклик, относимый ветром то в одну, то в другую сторону.
– Вы, что ли, это, Парамон Петрович? – спрашивал голос, силясь перекричать и собак, и вьюгу. – И не ходите лучше! Запили, батюшка, у нас… Говорит: лучше мне этот аблакат в экий час на глаза не показывайся, – за себя не отвечаю.
– Мы бы укрыться, хозяйка, укрыться-я! – насколько возможно подняв голоса, в пятый раз крикнули присяжные.
– Кто такие еще?
– Прохожие, милая… В округу пробираемся.
– Нету, нету… Проходите. Здесь ноне не пущают. Купцы живут. Купцы поселились.
– Переобуться бы только нам.
– Да кто такие?
– Чередные мы. Присяжные будем.
– Ахти, батюшки! Да мы сами от судов в этих пустынях отсиживаемся. Сами с этими присяжными в беду попали. Из города нарочно в тишину укрылись… Что?
– Ваше дело, родная, ваше дело.
– Нету, нету. Проходите. У нас этих заведеньев нет. Мы келейно живем… купцы мы. А вот тут недалечко помещики живут, подальше. Аблакаты, по вашей части будут…
Присяжные молча стали выбираться опять на дорогу, а горластый голос, словно разрываемый ветром, еще невнятно, клочками доносился до них вместе с неперестававшим собачьим лаем.
Скоро показалось и еще строение. На самом юру торчал новенький пятиоконный домик, без всякого признака хозяйственных служб, как будто он исключительно построен для наблюдений над открытыми для него со всех сторон окрестностями. Ветер угрожающе то насыпал вокруг него груды снега, то вновь разбрасывал их и ходуном охаживал его со всех сторон.
На стук присяжных полуотворилась калитка, и показалась седая, развеваемая ветром борода, прикрывавшая открытую, впалую, медно-красную грудь.
– Ах, болезные, – проговорил старик, – эк неволя-то вас гонит в экую пору. По делам, что ли, к нашему-то? Переждали бы хоть метелицу-то!
– Нету, дедушка. Укрыться бы нам. Путники мы. В округу пробираемся.
– О? Экое дело! Уж и не знаю. Входите, може, пустит наш-то. Временем он ничего…
Присяжные несмело вошли за стариком в холодную переднюю и остановились в дверях, переминаясь на одном месте. Скоро через сени, с другой половины, вошел средних лет мужчина с растрепанными, с проседью, баками, кудрявившимися на красных вздувшихся щеках, как будто он постоянно держал за ними по куску пирога; маленькие глазки, с загноившимися ресницами и подпухшими веками, хотя и слезились, но старались метать серьезные взгляды. Он был в потасканном татарском халате, подпоясанном старою подтяжкой, с трубкой в руках.
– По какому делу? – спросил он. – Ведь я объявил по волостным правлениям, что по понедельникам ходатайств не принимаю.
– Мы, ваше бл-дие, нездешние.
– Все равно… Я всем готов служить своим… – хозяин задумался, затянулся и выпустил вместе с дымом:– юридическим образованием.
– Мы, батюшка, как по-христиански… Укрыться просились… Так вот старичок-то позволил. Думаем, идти в экую божью волю – как бы греха не случилось…
– Ну, это другое дело. Грейтесь, грейтесь. Я не прячусь ото всех, как вон эта шельма-купчина. Бочонок! Сорокоуша! Засел за псами и сидит, никого не пускает. Не пустил ведь?
– Не пущает, батюшка…
– Ну, я знаю… Подлец! Дать доверенность – и вдруг: «Не принимаю». Рюмки водки шельме жалко… адвокату своему! Чьи будете?
Присяжные сказали.
– Присяжные? Каково! – удивился помещик и быстро ушел на другую половину, однако ж скоро вернулся, но уже закусывая что-то соленым огурцом. Присяжные все еще боялись расположиться как нужно.
– Переобуться позвольте, ваше бл-дие.
– Переобуться? Можно, можно! – говорил он равнодушно, прожевывая огурец. – А повестки есть?
– При нас.
– Покажи.
Он протянул руку. Лука Трофимыч засуетился, полез за пазуху и, отвернувшись в сторону, вытащил из кожаного мешка повестки.
– Хорошо, хорошо… Вижу, что в порядке.
Помещик стоял посреди комнаты, попыхивал в трубку и хладнокровно обводил их глазами. Присяжные стали разуваться. Помещик растопырил ноги и поместился против них.
– Гм… оборы! – говорил помещик, попыхивая из трубки.
Мужики снимали лапти и сапоги.
– Гм… лапти! – продолжал он.
Мужики развертывали тряпки.
– Гм… онучи.
Мужикам становилось неловко. Но помещик вдруг повернулся и снова скрылся за сенцы.
– А он, нужно так полагать, прожженный! Он в лаптях-то наших теперь, может, хлеб себе усматривает.
– Чего дивить! И в лаптях, братцы, они, эти ходоки-то, корм себе провидят.
Присяжные, распоясавшись, сидели, забившись в угол, и, поворотившись к стене, закусывали.
Вошел старик, отворявший им калитку, седой, в больших валеных белых сапогах и рваном полушубке; кряхтя и сгорбившись, уселся он около двери, на краешек скамьи, держась за нее старческими трясущимися руками.
– Чьи, старичок, будете с хозяином-то? – спросили присяжные.
– Проходимцы, – сердито отвечал старик.
– Звание хорошее, – заметил Недоуздок. – Прыток он очень!
– Кто ноне не прыток! Нас, дураков, много. Насулят всего и званиев разных пожалуют, только горбы подставляй… Горбы-то у нас здоровые. Прыгай да прыгай, осаживайся, как тебе будет лучше… Мы готовы завсегда – повезем…
– А как он у вас прозывается?
– Парамошкой прозывают… По шерсти и кличка.
– Ничего, ласково прозван.
– Он не обидчив. Вот купца-соседа (благоприятель нашему-то) и хуже прозвали, да ничего. Даже доволен.
– За что ж это их?
– А за хорошие дела. Мало им стало у мужиков хлеб на корню скупать, так они кабачков настроили, а около больших волостей да фабрик притончики веселые завели… Восемьдесят лет прожил, а в таких притонах в нашей стороне никто не нуждался.
Речь старика прервал пришедший гость.
– Пути сообщения… нну! «Пожалуйте в гласные…» Да как же тут, когда ежели на мосту зимой провалился?.. Одна лошаденка – и та ногу повредила! – говорил в волнении, скидая с себя овчинную шубу, отряхаясь, отплевываясь, отфыркиваясь, снимая с бороды сосульки, низенький, толстенький, пузатенький человек, в длинном кафтане, подпоясанном широким поясом, и в шапке с длинными ушами. – Парамон Петрович у себя?
– Обедает.
– Ну, ладно… А ты что ж, братец, сидишь?.. Л еще старик, умирать собираешься! Нет чтобы пойти да посмотреть: как, мол, он приехал, где у него лошадь-то? Нет, в вас этого послушания не ищи… На-ка, поди прикрой ее кошмой…
Старик ворча вышел, а приезжий не переставал суетиться; ходил он по комнате скоро, вприпрыжку, бегал глазами с предмета на предмет, морщился, гримасничал и то и дело что-нибудь переворачивал, перекладывал, рылся за пазухой.
– Умирать пора, в гроб смотрит, а об церкви не подумает. Заржавела душа-то… 0-ох, господи! Не бойсь, это не купцы!.. Чего? А вы кто будете? Чьи? – спрашивал он присяжных как будто мимоходом, всецело занятый тем, что у него в длинных больших карманах и за пазухой.
– Присяжные мы.
– Что ж не кланяетесь? Отвалятся головы-то?.. Забывать стали? Гордыня обуяла?..
– Да ведь мы… признаться… как узнаешь? – сказали, подымаясь, присяжные.
– По одеждам видно, что не мужик… Костюм на что-нибудь дан! Много в вас этой своеобычности… Вы бы вот с господ купцов примеры-то брали: как они – с уважением, благочестием, доброхотством… Даром, что капиталы имеют… Зато и награждены… А вы что? Лапотники, а смирения ни на грош!.. Чего?
– Просим, мол, извинить, – проговорил Недоуздок. – Не всмотрелись сразу…
– То-то! Присяжные! А что такое присяга? А? А ежели церковнослужитель навозу на поле повозить попросит, так двери на запор, оглобли воротить? Чего? А как восьмая заповедь читается?
– Мы, батюшка, по пальцам-то не происходили… Учил это нас, признаться, писарь, да думали, чего, мол, тут по пальцам-то высчитывать!
– Все вы такие… У вас учителя-то без сапог ходят, сами навоз возят… Чего? А где об церкви радение? К духовному сану почтение? Сначала бы вот об этом… Были ли на духу-то? Вот бы что заставлять нужно… «Увещавайте! На то вы и учители!» Легко говорить! А где поддержка?
– А! Это вы, Кузьма Демьяныч Бессребренник! – прожевывая остаток обеда, приветствовал приезжего помещик. – Должно быть, дело не хвали… А?.. Ежели в эдакое время не позадумались навестить…
– Душа-с скорбит, Парамон Петрович! Вот все с ихнею братией… Житья нет нынче… Просто звери стали!
– Они нынче судьи… Ну, что? Идете? – обратился Парамоша к присяжным. – Пора, пора… Отдохнули, обогрелись у меня…
– Много благодарствуем… Отошли будто немного…
– То-то… Добрых людей не забывайте… Помещик Парамон Петрович Перчиков – всякий знает! Дел не будет ли? О разделах, о побитии…
– Будем помнить.
– У односельцев не будет ли? Посылайте… Вот, мол, по дороге в округу… На самом, мол, пути адвокат живет, Перчиков… К нему, мол, толкнитесь…
– Уважительный барин! – прибавил Бессребренник, доставая из мешка за ногу замороженного поросенка.
– Душа, мол, человек… И недорого берет, как по крестьянству сподручнее… Даже под расписку… Берет зерном, крупой…
– Слушаем-с, – отвечал степенно и «обстоятельно» Лука Трофимыч.
– Яйца, кур, гусей…
– Слушаем-с.
– Поросят… Все, мол, берет… Потому – хозяйством заводится…
– А каков поросенок-то, Парамон Петрович! Словно малый овен, – крикнул Бессребренник, тютюшкая и подкидывая на руках поросенка. – Где тетенька-с?.. Деревенский гостинчик…
Присяжные вышли из усадьбы помещика Парамоши и стали пробираться через глубокие сугробы к трактовой путине.