(Сейчас в этом сером здании какой-то техникум, а вдоль окон школы на высоте третьего этажа построена Таганская эстакада, идущая через Яузу к Курскому вокзалу и непрестанно гремящая миллионом летящих по ней машин…)
IIА родись я на несколько веков раньше… ну, к примеру, при царе Петре Первом, я бы видела в верховьях Яузы его Потешный полк на Преображенке и его ладьи и струги. А родись я, например, при князе Дмитрии Донском, я бы видела в устье Яузы его войско, уходящее от Кремля в бой на поле Куликово. На смерть и бессмертие. А мои родители могли бы меня доставить от истоков Яузы в устье на Николо-Ямскую очень быстро. Но не на машине. А, например, на плоту. Где мой папа стоял бы на носу плота – сплавщиком. И наше чёрное пианино «Красный Октябрь» стояло бы на плоту посередине. А рядом, сбоку на стуле, сидела бы мама и, обхватив руками, придерживала бы инструмент, чтоб он не опрокинулся навзничь. Речная вода хлюпала бы у неё под ногами, под белыми туфлями и меж брёвен, просевших от тяжести. Тогда ведь на Яузе, да и во все века, было активное судоходство… Чего только не доставляли по её неспешной воде на столичные рынки! И любые овощи, особенно капусту, горы белокочанной капусты, особенно из Мытищ, и лес-кругляк, и скот, и птицу, и дрова… И от перегруза вода так же вот хлюпала у сплавщиков под лаптями и сапогами. И перекрикивались они, боясь столкновений, гортанно и громко: «Па-абереги-ись!». А слишком гружёные лодки, барки, плоты и баркасы всё плыли с товаром и плыли от самых верховий речки вниз к устью, к Китай-городу и Кремлю. Мимо Сокольников, мимо Преображенки, мимо Лефортова, потом монастырских стен Андроника, и Сыромятников, и Солянки – и прямо вливаясь в Москву-реку.
Но у бабушки мне жилось даже лучше, уютнее, чем в Останкино. Ибо я была в постоянной любви и заботе. Предки меня обожали. Бабушка, например, выпуская меня гулять, заботливо писала на бумажке и вешала мне, малолетке, на шею наш адрес: «Николо-Ямская, 18, кв. 14, Ирочка Трошева», чтобы, гуляя и бегая до пота в казаки-разбойники по соседним дворам и переулкам, даже по набережной Яузы, я не могла бы потеряться. А новая школа № 423, стоявшая неподалёку на Садовом кольце (как говорили тогда – «на Землянке»), мне становилась не менее родной, чем останкинская.
Вот так я и возрастала, жила на два дома и училась в двух школах. А Яуза… вся целиком, от истока до устья, была моей родной речкой. Моей силой, энергией и судьбой. В общем – моим Посохом.
* * *Ну а в среднем течении Яузы, на Преображенке, где у царя Петра Первого в семнадцатом веке была своя слобода, и собран был Преображенский полк, и спущен на воду его первый Потешный флот, мы с моим мужем Юрой Теребиловым, ставшим потом известным художником Юрием Ракшой, счастливо прожили в кооперативной пятиэтажке-«хрущобе» почти двадцать лет. Родили там и вырастили нашу любимую Анечку. Где проходили наши великолепные вечеринки-тусовки, где собирались ещё совсем молодые, только в будущем знаменитые писатели, музыканты, художники и поэты. И Юрина первая подвальная мастерская, если можно так назвать подвал «ателье», где за окном мы видели только проходящие ноги, была опять же на берегу Яузы. У Стромынки. (Улица Короленко, 8, полуподвал.)
Но надо сказать и ещё кое о чём. Может, даже о самом главном. В Петровском Лефортово, в Немецкой слободе, что на высоком левом берегу Яузы, в среднем её течении, на Введенском кладбище (4-я аллея, справа от главного входа), находятся могилы моих предков – незабвенных и благословенных. Там лежат в земле, совсем не в сырой, а в сухой и высокой – недаром кладбище на высоком холмистом берегу, – моя прабабушка Мария Алексеевна Никольская (урождённая Яковлева, дочь священника Алексея) и две её дочери: Верочка и младшая Зиночка, моя любимая бабушка, которая меня воспитала. Рядом с ней и дедушка-авиатор Аркадий Иванович Трошев, выпускник Академии Жуковского (1927 г., учился в одной группе со Стечкиным. Всем известен «пистолет Стечкина»), и ещё там две тёти, и дядя Анатолий Мельников – «космонавт», инженер лаборатории Королёва, и там ещё… МАМА. Моя родная мамочка. Всего семь могил. И все единокровные близкие, род, и все рядышком. И все на левом, высоком берегу реки Яузы. Как поётся – лишь «на том берегу…». «А на том берегу незабудки цветут… А на том берегу, где родные нас ждут…»
Правда, мой муж Юрочка и дочка Анечка лежат на престижном и знаменитом Ваганьковском кладбище, от Яузы далеко. Но таков уж был Промысел Божий. После кончины (1980 г.) Юра упокоился, по решению из Кремля, на аллее художников имени Саврасова. Рядом с Суриковым, Саврасовым, Есениным… И уже два года, как рядом с Юрой упокоилась и дочка наша Анечка. Умерла буквально в день своего рождения, от аневризмы, работая над картиной у мольберта. (13 мая 1965 г. – 13 мая 2017 г.) Тоже была талантливая художница.
Так что воистину мой жизненный ПОСОХ – это скромная неглубокая тихоходная Яуза. Как говорится в русской сказке, «не длинная, не короткая, не узкая, не широкая» древняя речка Яуза. И я от неё, любимой, не откажусь никогда.
* * *Не бывает напрасным прекрасное… Всё прекрасное – не напрасно.
* * *Человек – это тот, кто может всё. И в то же время не может ничего. Без Бога.
IllВсегда интересно взглянуть на любую эпоху глазами её жителя, современника. Вот, может, и мои воспоминания (не буду самоуверенно называть эти блокнотные записи мемуарами) когда-нибудь и кому-нибудь пригодятся. А вдруг?! Как писала Марина Цветаева: «Тебе, имеющему быть рождённым ⁄ Столетие спустя, как отды-шу… ⁄ Своей рукой пишу…» Сегодня изучающих жизнь Цветаевой буквально по минутам – тысячи. Литературоведов, историков, критиков… Не думаю, что «столетие спустя» вдруг появится и мой мудрый «ВЕД» и меня любящий друг и прочтёт мои мемуары… Да и вообще будет ли живо тогда само человечество?
* * *Из этого тяжкого испытания (ошибка дочкиного замужества), из безвыходной ситуации житейского тупика нас мог вывести только Господь. Только Он мог как-то помочь и Ане, моей страстотерпице, и мне самой, её матери, обойтись как-то без суицида. Да-да. Именно так – без суицида. Без великого греха самоубийства. Только православная вера помогла выжить. Вытащила меня за уши из этого колодца с многолетним кошмаром – то есть в период совместной мучительной жизни дочки с её циником мужем. Но вера вывела-таки. Правда, слишком уж дорогой ценой. В первые два десятилетия их жизни – моими инфарктами и инсультами, от которых я стала инвалидом. А потом, уже под конец, ближе к его очередному и последнему уходу – уже ценой беспредельной, безмерной – ценой Аниной кончины, её безвременной, мгновенной смерти. Она, художница, ушла, как солдатик, стоя на посту. Работала над новой картиной в моей мастерской (которую я ей давно подарила), с палитрой и кистью в руках, у мольберта. Писала бога Ганешу для какого-то индийского центра. И вдруг, уронив палитру и кисти, упала на пол, рухнула как подкошенная. Инсульт. Даже страшней – аневризма. И всё… Врачи ничего не смогли сделать… Конечно, эта внезапная смерть моей девочки, молодой, полной сил и красивой, помимо всего прочего, враз разрубила все узлы. В том числе и в отношениях (точнее, многолетних НЕ отношениях) с зятем, бросившим её окончательно (и двух их общих детей, достигших совершеннолетия, когда отцу уже не надо платить алименты). Да. Эта смерть всё развязала и разом обнажила всю горькую правду. Мою изначальную правду. И всем стало наглядно и ясно – что есть что и кто есть кто. Показала и Ане-покойнице, и прочим, кто изначально был прав, а кто стал жертвой беспредела, жертвой дел и гнилой сути этого эгоцентрика, некогда переехавшего из-под Самары в подмосковную Электросталь с матерью-лимитчицей. Показала и то, кто в итоге буквально «пошел на заклание». Да-да-да. Стал жертвой корысти и жлобства пройдохи, моего так называемого зятя. А жертвой стала Анюта, мой единственный, светлой души ребёнок. Так его любившая и многие годы смиренно терпевшая все уродства совместной жизни. Народ истину произнёс: «Любовь зла – полюбишь и козла». Однако она же (своей любовью к этому «бесу», своим терпением и верой в то, что Иуду можно исправить) оказалась отчасти и причиной всей этой трагедии. Вот что значит пренебрегать родительским благословением! Как не слушать и не слышать материнского слова, её назиданий, просьб, предупреждений, её охраняющей, отчей заповеди. Был бы жив мой Юра – этого бы не случилось. Он сразу погнал бы это ничтожество колбаской по Малой Спасской. А одна я с этим «явлением» справиться не могла. А в итоге – вот что значит пренебрегать святым родительским словом. Что значит перечёркивать вековую православную мудрость, глубинные законы истории своего древнего рода. А такое безответным, то есть без ответа с Небес, остаться не может. И не осталось. Воистину бумеранг вернулся. И кончина настала.
Когда-то (Аня ещё малышкой была) мать Василия Макаровича Шукшина Мария Сергеевна сказала мне в Бийске, где я (уже после Васиной смерти) была у неё дома в гостях: «Не дай тебе Бог, Ирина, пережить смерть своего дитёнка, родной своей кровинки». Она была тогда уже очень больна. Постоянная жестокая гипертония, бесконечные головные боли. Это и на фотографии видно. В общем, была она просто измотана своим горем. Материнское сердце буквально обливалось кровью. В двухкомнатной квартирке, которую ей выделило городское партийное руководство (взамен кооперативной, бийской же, подаренной Васей однушки). Кстати, после продажи её избы в Сростках она устроила дома настоящий музей своего сына. Всюду его фото, портреты, кадры из фильмов. На стенах висели даже Васины школьные похвальные грамоты с оттисками красных знамён вокруг текста. Когда-то, очень давно, я видела их в Сростках у неё в избе – тоже висящими на стене. А сама хозяйка в этой новой квартирке спала в углу на высокой металлической коечке, аккуратно застланной белым вязаным покрывалом. В памяти так и звучит её тихий голос: «Не дай Бог тебе пережить смерть своего дитёнка…».
Эту бийскую двушку в многоподъездной «хрущобе» я нашла не сразу. Жильцы, которые жили по её старому адресу, послали меня сюда. И я по заснеженным бийским улицам, с тяжёлыми сумками московских гостинцев отыскала-таки новый адрес. Поднялась, кажется, на второй этаж. Позвонила. Раз, другой, третий. И, слава Богу, Мария Сергеевна, знавшая, что я прилетела, открыла дверь. Была, как и прежде, в платочке, в очках на шнурке через затылок. Как всегда, со строгим, серьёзным лицом. «Ирк, ты, что ль? Добралась, слава Богу?.. Ну заходь. Быстрее давай заходь. А то избу выстудишь». Захожу поскорей в «избу», чтоб не выстудить. С поклажей. Тут и правда – теплынь, чистота, красота. И какой-то необъяснимо-знакомый деревенский дух, который ни с чем не спутать. Полы, как и в Сростках, сплошь застланы полосатыми самодельными тряпичными половиками-дорожками. А между дверьми на приступках коврики круглые, тоже из тряпок, только поярче, позамысловатей. Тоже ею самой вручную плетённые из лоскутных полосок старой одежды. Не пропадать же зазря крепкой ещё мануфактуре? Тут всё в дело пойдёт. В Сростках такие дорожки она стирала, отбивая на берегу Катуни, на сходнях вальком. Потом долго «жарила» на солнце, сушила, расстилая по двору по свежим травам… «Пускай, пускай жарятся». Тоже дело нелёгкое.
IVИ вот к вечеру мы с Марией Сергеевной сидим за столом, разбираем её архив. Васины письма, телеграммы из разных концов земли, всякие фото (от малюсеньких на комсомольский билет и до плакатов и кадров из кинофильмов), квитанции его денежных переводов из разных весей. А она говорит между тем неспешно: «Мне ведь, Ирк, все жёны его одинаковы. – Голос сухой, хрипловатый. – А первая-то его жена, Мария, и посейчас в Майме учительствует. Немецкий преподаёт. Девчонкой была красивая, умная. Замуж потом так и не вышла. Долго Ваську ждала. Помню, в юности у ней косы вот такие были! – Она опускает руку куда-то под стол. – Ну а внучки-то московские мне ведь все одинаковы. Все три. Что старшая Катюшка, что обе Лидкины. Мне всё одно. Неизвестно, что ещё с ними будет. Чего от них ждать. Лидка писала мне, просила, чтоб я от доли своей материнской, от наследной отказалась бы. В ихнюю пользу. Ну я и отказалась. Подписала всё, что она присылала… – Помолчав, Мария Сергеевна продолжает: – А ведь я им и посылки в Москву посылала. И сало домашнее клала, и варенье в банке. Своё, облепиховое. И доходило ведь. И банки стеклянные целы. Потому что я хитрая – я всё семечками пересыпала. Калёными. Тоже со своего огорода… Посылала и носочки им тёплые, и варежки. Сама и пряла, и вязала. Хоть глаза почти что не видят… Все глаза за жизню истратила. А теперя исплакала. Лидка тогда мне, правда, однажды ответила, мол, не надо, не беспокойтесь, у нас всего хватает… Оно тут где-то… письмо-то её. Я ведь всё сохраняю. – Она смотрит на стол, на кипу писем. – Да. Только и отписала – посылать, мол, больше не надо. Всё равно они их не носят. Колючие, мол, они, говорит, ваши варежки. – Она вздыхает с горечью. – Только всё врёт. Я-то знаю, что они мягкие. Мягонькие. Не колются. Я ж ведь соображаю. У соседки шерсть покупала. Овечки у ней тонкорунные».
Лицо Марии Сергеевны остаётся без выражения. Тёмное. Как помертвевшее. Видно, с годами от горя утраты сына она так и не оправилась. И не оправится уж никогда…
Я, конечно, сочувствую. Вижу, что ей особенно тяжко (буквально корёжит), когда я вслух читаю, по её же просьбе, Васины тёплые стародавние, читаные-перечитанные строки. И эти ласковые его слова просто рвут её сердце. Но одновременно и радуют, живительно греют душу. Буквально каждое слово, любое словечко ей любо, манко, бесценно… Да. Я ей сочувствую, сострадаю, но глубинно, по-настоящему понять всё-таки не умею. (Глупа была, молода.) Однако вот эта, такая же страшная участь – потери своего «дитёнка», своей кровинки родной – настигла сейчас и меня… И это в душе всё навсегда изменило, всё разбило, что-то вскрыло, что-то разбередило, но и разъяснило. Всё, навсегда. На место поставило, словно точку. И теперь для меня её эта боль стала очень понятна и ощутима. Словно гибель, к примеру, дуба Мамврийского возрастом пять тысяч лет. Который, давно иссохший в Хевроне, вдруг на днях окончательно рухнул на Святой земле. А ведь долго стоял и не падал, крепился… А по слову Святых Отцов, это означает один из признаков близкого конца света. Неужели же это случится? Неужели скоро такое произойдёт с белым светом? Со всеми нами? При нашей жизни? Раньше казалось, что всё это, жуткое – где-то там, далёко-далеко. За горизонтом. Его и не видно. Но оно уже рядом. Приблизилось. Хорошо, что мой Юрочка не дожил до этого ужаса. Но думаю, ему и сверху всё видно. Может, хоть Там, возле отца своего, моя Аня, мой дитёнок единственный, поймёт свои роковые, непокаянные, нераскаянные ошибки? Ведь без Покаяния – душе не будет покоя. И не видать Царствия Небесного. Разве только моя молитва её спасёт, земная, материнская?
К вечеру к Марии Сергеевне зашёл на огонёк и на чай с вареньем её сосед. И даже поснимал нас, сидящих за столом, своим фотоаппаратом «Смена». Очень я этими фотками дорожу.
* * *Когда Юрочка возвращался домой с работы или приезжал со съёмок из далёкой командировки и открывал своим ключом дверь, то всегда громко восклицал, буквально кричал мне, ждущей его: «Иро-ок!.. А вот и я-а-а!». И по тому, как звучало это «Ирок», по интонации его красивого голоса я уже сразу знала, с какой вестью пришел мой дорогой муж. Радость принёс, новость какую-то или печаль. И при этом – как и что у него теперь на душе. Думаю, когда я покину землю, уйду на тот свет и стану взглядом искать его среди прочих душ, мой Юра из какого-нибудь угла, с какой-нибудь ступеньки, с какой-нибудь полки сразу меня позовёт, окликнет, как прежде: «Иро-ок! А вот и я!». И я тотчас возрадуюсь, возликую. И отгадаю сразу по его интонации (а голос у Юры действительно очень выразительный и глубокий), какое у него сейчас настроение, чего мне ждать. И я уверена – от встречи со мной его настроение, он сразу воспрянет, засветится. Вот о чём я мечтаю. Если, конечно, всего этого заслужу у Бога.
* * *Вот ещё одну деталь вспомнила… Я прожила долгую жизнь, но помню и такое. В течение многих, особенно послевоенных лет у нас в стране продуктов не было. Потом не было денег. Потом не было ни продуктов, ни денег. По карточкам жили. Стояли в очередях. Но главное – жили, конечно, не плохо, великой идеей жили. Надеждой, любовью и верой в светлое будущее. И называлась оно «коммунизм». И вот именно в те годы мы постоянно носили с собой в сумках или в карманах пальто этакие самодельно плетённые из хлопчатых ниток, или конопляных шпагатов, или шнурков сетки. Так называемые сетки-АВОСЬКИ. Похожие на плетёные сети, на верши для ловли рыбы. Вдруг (или «авось», то есть может быть) что-то съестное встретится по пути. Что-то на рынке купится, на толкучке, в продмаге. Что-то заплывёт в сетку на улицах города. Обычно эти сетки-авоськи продавались на рынках бабульками с рук. Нелегально. И бывали они даже красивыми, порой разноцветными. Смотря у какой мастерицы какие нитки нашлись для плетения. «Плели ту авоську из ниток суровых. ⁄ Вместительна вширь и в длину. И прочна. ⁄ Её постирать – и как новая снова. ⁄ И снова хозяйке послужит она». Эти авоськи, будучи смятыми в комок, помещались буквально в одной ладони, в одном кулаке. Обычно каждый, выходя из дома, клал её на всякий случай в карман. Вдруг по пути в каком-то продмаге что-то «выкинут» на прилавок, в продажу. Без карточек. Что-то съестное, может, пшено, ядрицу или на развес ячневую крупу. Или, на счастье, песок сахарный, или полный хлеба кирпич, или кочан капусты. Вот тут-то сетка-авоська и вынималась. «Дорого яичко ко Христову дню». «Хранили продукты зимой за окошком. ⁄ Был сетке по силам немаленький груз. ⁄ Носили в ней яблоки, лук и картошку, ⁄ Бутылки и банки, и даже арбуз». Однако потом с годами, когда в стране всё рос и рос «научно-технический прогресс», наука придумала и стала выпускать его величество нетленный полиэтилен. Вдобавок к пластмассе. Такую прозрачную плёнку. Из которой «лепили» пакеты. Но поначалу их было мало. Всем желающим не хватало. Дефицит. (Тогда это слово всё объясняло.) И эти пакеты из плёнки очень ценились. Обычно старый пакет не выбрасывали, а бережно мыли, и даже с мылом, потом сушили на кухне или во дворе на верёвке с прищепками, как стираное бельё, и снова пускали в ход. Но время шло. В стране всё помаленьку менялось. Менялась ситуация и с пакетами. Потом появились продукты, появились и деньги. И нитяные наши авоськи (а были они в каждой семье по всей стране) постепенно исчезли. Их уверенно заменил нетленный пластик. А зря. Преступно даже. Ведь наши «родные» авоськи десятилетиями спасали планету от засилья мусора. От смерти. Спасали земли её и воды, моря и даже целые океаны от мусорной гибели. Страшной гибели от удушья химией, от вымирания всего живого. И наши вязаные сетки-авоськи нынче остались лишь у старух, где-нибудь в кухонных ящиках, среди хлама. А жаль. Удобная была вещь. О ней поэты тех лет даже стишки слагали, частушки: «Я не какая-то там Тоська! ⁄ И на фиг мне твоя авоська?». А писатель Зиновий Паперный придумал сетке бессмертное, весёлое, но несколько неприличное название. И я, хорошо знавшая Зяму Паперного, осмелюсь всё-таки написать это слово: «Авоська-нехераська». То есть безнадёжно пустая, без продуктов, которых опять не удалось «достать». И у меня где-то ведь дома лежит такая вязаная «нехераська» в ящике со старьём. Очень прочная, потому что связана из льняных серых суровых ниток. То ли была эта сетка мамина, то ли бабушкина – уж и не помню. Но я храню её как трогательную и печальную память о нашей многотрудной и всё же счастливой судьбе – судьбе целых трёх поколений. Прожитой достойно, по-христиански. С верой, надеждой и, конечно, с любовью. Как там сказал Сирано у драматурга Ростана? «Бывает в жизни всё. ⁄ Бывает даже смерть. ⁄ Но надо жить. ⁄ И надо сметь».
VЯ всё же думаю – вторая половина XX века была для меня удачной, полноценной. Подводя итоги, вижу в сухом остатке – сделано многое. Особенно рада выходу из печати Юрочкиного альбома графики «Художник и Муза». В него я включила более трёхсот великолепных его рисунков, ранее никогда не бывших в печати. (Брала из переписки нашей, из случайных почеркушек на книгах и прочее, прочее.) И столько же редких статей поместила, стихов и «собственноручных» автографов выдающихся людей эпохи, обращённых только к нам двоим, к художнику и его Музе. Юре и Ире Ракшам. Это, например, Астафьев и Трифонов, Светлов и Леонов, Ошанин и Стаднюк, Казаков и Нагибин, Жванецкий и Левитанский, Михалков и Окуджава, Рыбаков и Швейцер, Шепитько и Куросава… Есть даже внук Сталина – Евгений Джугашвили… И ещё включила до сотни разных пожеланий и добрых слов. В стихах и прозе. В общем, получилось уникальнейшее издание (хоть пиши диссертацию). Хотя я выстраивала его дизайн и монтировала с помощницей на экране компьютера буквально постранично, не разгибаясь, часами напролёт, днями-ночами и даже сутками. За два месяца такого жуткого напряжения навсегда «посадила» себе глаза. Как говорил мой Юра, «твои голубущие глазки лазоревые». И, в общем, полуослепла. Такова неумолимо-дорогая цена этого чудо-издания. К сожалению, за всё и всегда надо платить. И порой неадекватную цену…
* * *Продавать я никогда ничего не умела. Даже в молодости новые свои «дефицитные» туфельки, которые оказывались малы. Подарить было легче. И я дарила, дарила, дарила… (Кстати, дарить гораздо приятнее, чем получать подарок…) И книги я тоже продавать никогда не умела. Ну не могу – и всё тут. Попросту неспособна. На это ведь тоже нужен талант. Особый талант. И потому сейчас у меня под кроватью лежат пачки этого непроданного, по сути, драгоценного альбома «Художник и Муза». Раньше в СССР за судьбу любой печатной продукции отвечало издательство, потом – государство. Но в девяностые мы вляпались в капитализм. Дерьмократы и нувориши, что в Кремле окружали Ельцина, всё растащили, украли даже недра земли, а прочее исковеркали. Всё встало дыбом, с ног на голову. И теперь предлагать и носить по книжным магазинам эти тяжёлые пачки с моим редким альбомом я не в силах уже. А помощников у меня нет. И лежат себе, полёживают экземпляры альбома «Художник и Муза» в моей спальне. Дожидаются, когда кончится это всеобщее небрежение русской культурой. А если оно не кончится?..
Что же касается умения продавать, то вот вспомнила один эпизод про нашего семейного друга, прекрасного прозаика Юрия Казакова.
В последний период своей жизни он издал (кажется, в издательстве «Совпис») серенькую такую, в крепкой, ладной обложке книгу «Северный дневник». Про самодеятельного художника-самородка Тыка-Вылку, чукчу по национальности. И получил Юра от советского издательства, не считая гонорара, конечно, сто авторских экземпляров (таков был закон). А надо признаться, Казаков был довольно скуп. Если не сказать – жаден. Очень и очень. Насколько талантлив – настолько и скуп. (О его скаредности среди писателей просто анекдоты ходили.) Потому и жена его (Тамара, кажется) бросила его и сбежала, то есть вернулись с их сыном к маме в Минск. Что, однако, не помешало Казакову написать прекрасный рассказ о любимом сыночке «Во сне ты горько плакал». Так вот, этот «Северный дневник» Казаков подарил нам с мужем, приехав в очередной раз к нам обедать. И сердечно, красивым почерком подписал. Приехал из своих Сокольников на нашу Преображенку. А это рядом, всего три остановки трамвая, через Яузу, через Яузский мост. Мы порадовались, отобедали фирменным моим борщом и Юриными фирменными блинчиками. А спустя пару дней я, заехав по делам в ЦДЛ на Большую Никитскую (в те времена эта улица именовалась «ул. Герцена»), встретила Казакова в расписном зале кафе. Он был сильно навеселе. А попросту пьян. В ту пору он частенько закладывал за воротник. Так вот, в расписном зале он – такой грузный, могучий и лысый, как страусово яйцо – ходил со старым портфелем, набитым его новой книжкой про Тыка-Вылку. Ходил от столика к столику и предлагал всем нашим обедающим (а «не наших» там не бывало, посторонних в ЦДЛ вообще не пускали) купить у него его «Северный дневник». Даже с автографом. Причём по твёрдой цене, что стояла на корешке. То есть по одному рублю сорок три копейки. Тем самым он набирал деньги себе не только на ужин, но и (главным образом) на выпивку. Ну и распродал-таки весь портфель, весь даренный издательством запас. Всё-всё умудрился продать. Такой вот ещё был у него талант коммерсанта… А увидев меня, обрадованно кинулся навстречу и, всё позабыв, тоже стал предлагать купить книжку про чукчу и тоже по твёрдой цене. Я не смогла отказаться – стыдно. И вот теперь, спустя полвека, на моей книжной полке стоят дома два его «Северных дневника». С совершенно разными подписями, разными почерками (ровненьким и пьяно-корявым) и с близкими датами… Нет, Казаков Юра не был беден, он был даже богат (хотя писал мало). Даже дачу себе купил в Абрамцево. Там и любимая мама его жила, привезённая из Сокольников. Звали её красиво – Устинья. Строгая была, деловая старуха с усами, в белом платочке, как староверка. Мы с моим Юрой у него на даче бывали. Однажды даже по его приглашению на Новый год туда ездили. По снегам на своей «копейке», со своей едой и ящиком пива. Очень смешная вышла история. Только история уже совсем другая. Потом её надо бы написать. И ещё я вспоминаю наши постоянные споры по поводу охоты, которую Казаков любил, вернее, играл в неё. А мы с мужем – горячо презирали как недостойное дело для порядочного, Божьего человека.