– И что, будете подписывать? – после некоторого молчания тихо спросил он.
– А куда мы денемся! – вздохнул Муха, добавляя себе в чашку из самовара кипятку. – Рычагов воздействия на нас у Ломтя со Сватом, сам знаешь, хоть отбавляй.
– Проклятый Лом! – стал медленно закипать свекольно покрасневший лицом и шеей Руслан Кашапов. – Откуда он взялся на нашу голову? Я ему морду набью.
– Этого только не хватало! – наконец подал голос наставник молодёжи, дядька Равиль Булатов, которого, я заметил, молодые друзья и партнёры по фабрике труда Булей вне хоккейной площадки больно-то не называли. – Во сколько собрание?
– В десять, – ответил Муха. – Мы сегодня там были. Ребята в глаза друг другу не смотрят. Зато Лом важный ходит, грудь колесом.
– Как всегда! – вполголоса прорычал пылающий огнём Каша. Он наполнил рюмки и опять повторил свою мысль, только другими словами: – Нет, определённо у него сдвиг по фазе, короткое замыкание в башке, его надо срочно заземлить.
Булатыч неожиданно для всех рассмеялся и по-отечески ласково сказал:
– Откуда ты, Каша вятская, электрических терминов нахватался? – И не дожидаясь ответа от аппетитно захрумкавшего после рюмашки солёным огурцом партнёра по звену, сказал уже серьёзно: – Давайте, ребята, не хорохорьтесь, не ломайте свои коньки. Всё нормально будет. А ты, Серёжа, не раскисай раньше времени.
Серёжа Афлисонов, выпив, не закусывая, и обездоленно уронив холёные кисти рук с подлокотника диванчика, без всякого выражения в своём комментаторском голосе произнёс:
– Один умный человек сказал: настоящее счастье в том, чтобы беспрепятственно применять свои способности, в чём бы они ни заключались. А как мне теперь применять свои способности, когда ни с того ни с сего такой облом.
– Да, об-Лом… – поиграл словами Муха.
Но Афлисонов не обратил на это внимания:
– Вон, – кивнул он в мою сторону, – хорошо Марату, натянул холст на подрамник, взял кисточку, обмакнул в краску и применяй свои способности, сколь душе угодно. И никаких тебе препятствий, локтей, Ломтей, Ломов, обломов… Мастерская художника – это тебе и остров свободы, и неприступная крепость. Неприступная для начальствующих самодуров и всяческих претензий ихних и капризов. А комментаторская кабина… От кого только она не зависит! Не понравилась вот моя трескотня Лому, и привет тебе, Серёжа Афлисонов, собирай манатки, эвакуируйся, микрофончик только не забудь другому передать. Теперь вот мне как применяться, дома в унитаз вещать?
– Кто же у нас из телеведущих, как ты есть-то?! – недоуменно спросил Каша. – Кому ж микрофон передать? Не вижу окрест достойного.
– Найдётся…
– Говорю же, не паникуй, – прервал тележурналиста Равиль. – Тебя ведь поддержали на пресс-конференции. Солидные люди, организации… Значит, ты прав.
– И что из этого?
– А это главное.
– Да, самое главное, – подтвердил я, – быть правым. А уж твоя возьмёт или нет – это не так важно. Побеждённому порой лучше.
– Тебе легко философствовать с перспективой рисовать себе в своё удовольствие до глубокой старости, – обиделся Афлисонов.
– Марат, ты и в самом деле немного не в ту степь… – заметил негромко Равиль. – Понимаю, хорошая память и армянский коньяк в придачу, но сейчас не надо…
Не люблю нравоучений и всегда даю отпор всяким морализаторам, но пораскинув в той ситуации мозгами, я не стал затевать словопрений. Видать, сила инерции просто выплеснула на бедного Афлисонова что-то недосказанное и не совсем уместное тут. Хотя, что бедного-то? Всю жизнь процветал, и ветер постоянно дул в его развёрнутые паруса, и он нёсся по жизни, не оглядываясь и не встречая на своём пути ни рифов, ни отмелей, но вот первый же подводный пупырь, царапнувший днище его корабля, привёл в замешательство баловня судьбы, и в мозгах его произошёл опасный крен.
– Ладно, утро вечера мудренее, – решил подытожить разговор цвета варёного рака Руслан Кашапов. – Сказал же Булатыч, что всё будет нормально, и не переживай.
Но раньше недопитых бутылок сделать это не удалось. Разъехались, когда майские сумерки прихватили рощицу под окнами мастерской и когда с ранних, чистых трав приовражья поднялся густыми прядями туман.
Живописные покупки свои, с любовью выбранные и словесно оплаченные, взять с собой друзья позабыли.
15. Неподписанты
Ave, mare, morituri te salutant!
Здравствуй, море, тебя приветствуют обречённые на смерть!
Латинское изречениеБулатов «петицию» не подписал. Возрастной контрактник, который отработал свой контракт на льду и знал, чем это ему грозит при подписании нового, на собрании, где Лом, наверное, впервые в жизни показательно и устрашающе разбушевался, не перестроился и себе не изменил. До этого, утром, он ещё раз предупредил своих молодых друзей, чтобы те не дурили, и без них всё обойдётся. Булатов не переоценивал себя, но здраво считал: без его подписи «петиция» потеряет свою убойную силу. Однако Каша с Мухой не послушались. Подписание шло в алфавитном порядке, и после конфуза с Булатовым, когда список дошёл сначала до Каши, а затем и до Мухи, друзья, как и их дядька, поочерёдно заартачились, плюс ещё четверо, и Ломова акция провалилась.
Не то чтобы вся команда перестала подписывать фабрикацию (смельчаков оказалось всего семеро), – сам Лом не выдержал, психанул – схватил своё сочинение (или кто там из них был сочинителем?) и шумно, роняя стулья, ринулся вон с собрания, ахнул дверью, Ледовый дворец содрогнулся. Серый за ним. Это всё после слов Каши, который встрял в момент нажима на Муху, бесхитростных слов его о разделении полномочий: хоккеисты должны играть, тренеры – тренировать, а журналисты – писать, вещать, в общем, трезвонить на весь мир.
– И чего соваться в дела журналистские? У нас на Вятке говорят: не шевель чужой щавель.
– Умник нашёлся! – только и прохрипел глухо Лом в ответ перед тем, как разметать стулья и хлопнуть дверью.
За столом триумвирата остался один поблёскивающий росинками пота на зеркале просторной лысины Сватов Геннадий Васильевич, генеральный менеджер клуба. Он не знал, что делать, сидел, опустив свои лохматые брови так, что не было видно глаз. Потом, помедлив, в нерешительности объявил перерыв. После затянувшегося тайм-аута, до одури наслонявшись по Ледовому дворцу и вокруг него, обратно на собрание хоккеисты так и не собрались. Лом в тот день куда-то пропал, и Сват, посоветовавшись с вернувшимся Серым, отпустил «волков» домой.
Такое не забывается. Я говорю о Ломе. Конечно, и Буле этого не забыть, но в данный момент я в первую очередь говорю о тогдашнем главном тренере «Белых Волков». Если уж Лом, которого не раскачать было никаким провальным поражением на дворцовом льду, распсиховался, то, зная его злопамятство, в скором реванше за поражение на собрании можно было не сомневаться.
– Ну, теперь держитесь, – размышлял вслух Каша, прогуливаясь с друзьями-повстанцами по набережной. Был тёплый, солнечный день второй половины мая. Акварельной чистоты небо всей своей синевой отражалось в устье пересекавшей город и высоко поднявшейся реки.
– Дер-жи-тесь… – передразнил его Муха. – Ты чё там раздухарился-то?! Кому нужны были твои комментарии, твой этот щавель? Не подписал – и не подписал. Молодец. Или вчерашний хмель из твоей башки ещё не выветрился? Понятно, у него же контракт этим сезоном не завершается…
– Подумаешь, высказался, – перебил друга Каша, – главное же, мы все втроём да ещё Хаки со Штоком, да ещё Кирюша с Юккой выступили заодно и уберегли Афлика. Насчёт вчерашнего… то в мастерской у меня, замечу, ни в одном глазу по-настоящему и не было. И зря ты это… о контракте… Я и не думал.
– А надо бы.
– Что?
– Думать.
– Валите всё волку на холку…
– Хватит вам, – поморщился Буля, – как дети малые, – и кивнул на нас с Афлисоновым, топающим к ним в неведении о результатах боя с Ломом и его подвижниками.
Подходя и здороваясь, я спросил:
– Как дела, серые?
Каша вкратце поведал о ходе собрания, о неожиданном его финале и поинтересовался моим мнением:
– Что бы это значило?
Ответ дал Муха, упорно ковырявший кроссовкой трещину в асфальте:
– Лом своего и без наших подписей добьётся, а с нами, – поднял он свои пуговки глаз на моего друга, – а с нами, дорогой Равиль Булатович, он распрощается. Контракта на следующий сезон не заключит.
Серёжа Афлисонов убито молчал – переживал, что он всему виной. Каша оптимистично что-то доказывал, я ситуацию недопонимал и предложил обмозговать положение дел в спокойной обстановке, у меня в мастерской.
Мрачный Муха с убитым Афлисоновым ехать ко мне отказались. С Мухой понятно, кроме работы у него ещё две любовницы, и он разрывается между ними. Каша вдохновился, Равиль заторможено соображал. В итоге мы на «дядькином» джипе втроём покатили ко мне в мастерскую.
По дороге завернули к приятелю, тоже художнику, у которого я должен был забрать подрамники.
Мастерская его – нонсенс для художников – скрывалась в мрачном полуподвале девятиэтажного дома, который, врезаясь во взгорье, превращался то ли в семи-, то ли в шестиэтажку. Мой друг-приятель занимался кроме всего прочего скульптурой (площади мастерских в том доме были отведены только для ваятелей). Городские власти, наверное, посчитали: видеть свои произведения скульпторам необязательно, камень тесать и в полумраке на ощупь можно.
Я предложил заглянуть к дружку. Когда ещё они живого ваятеля увидят?
Оставив джип-машину у подъезда, мы гурьбой шагнули из солнечного майского полудня в тёмный проём распахнутой двери мастерской. Шедший первым, я бросил в полутьму:
– Привет труженикам кисти и штихеля! – И не получив ответа, окликнул: – Кузнец, ты дома? Тагир, ты дома, говорю?
Из мглы и тишины навстречу нам выплыла просветлённая после утреннего возлияния небритая физиономия моего друга-ваятеля. Чёрный, как смоль, чуб, воронёные брови, щетина, взгляд антрацитовых угольков исподлобья, но добрый, приветливый, и рот до ушей:
– О-о, я месяц человеков живых не видел!
Глава третья
16. По блату Харламовым не станешь
То, что кажется лишённым смысла, порой имеет глубокое значение.
Морис Эрцог. «Аннапурна»Тагир, по прозвищу Кузнец, обожает хоккей, всю жизнь собирается пойти со мной на какой-нибудь матч, но из-за своей неорганизованности до Ледового дворца так и не добравшись, винит во всех смертных грехах меня и следит за «волками» по телевизору.
Он, как всегда, рад мне, рад именитым гостям, которых сразу узнаёт и приглашает пройти в свой заповедник. Творческий и бытовой беспорядок в мастерской – это его порядок. На стенах картины, на стеллажах и подоконнике – скульптурные бюсты, литые фигурки, инструменты, различные банки, кисти в них… На столике о трёх ногах закрытого мольберта – до блеска очищенная палитра. На круглом, бытовом столике – початая бутылка водки, пиво, взрезанная банка кильки в томатном соусе, в кресле – раскрытая книга, в закутке, в ногах топчана, – белёсо тлеющий телевизор.
Тагир, безмерно талантливый живописец и скульптор, книгочей, эрудит, выпускник знаменитой Строгановки, запоем работает, запоем читает, и всё остальное тоже запоем. От этой всезапойности вся его творческая жизнь малопродуктивна. В смысле – продуктивна, если говорить о качестве, но мало, если иметь в виду количество. То есть продукцию свою он выдаёт на белый свет поштучно и никогда не тиражирует. Манере его ваяния и живописи я мог бы посвятить полкниги, но и этого мизерного отвлечения, связанного с ним, простит ли мне нетерпеливый читатель.
Но отвлечение это имеет своё значение. После знакомства моих разношёрстных друзей в тагировской мастерской последовало, на первый взгляд, походя брошенное признание Тагира, которое для меня не явилось откровением, но которое заставило взглянуть на многое другими глазами. Тагир сказал мне тогда:
– Я думал, хоккеисты дальше своих клюшек ни черта не видят и видеть не хотят. Захаживал ко мне один superstar, ещё в Москве, когда учился, – мат-перемат, нормального слова не услышишь. А Буля твой, да и Каша тоже – это же интеллигентные ребята.
Со времён Строгановки у Тагира была привычка при знакомстве хлопать нового знакомого ладонью в плечо. Даже не хлопать – врезать пятернёй кузнеца и ваятеля в предплечье или в грудь ничего не подозревавшего, а потому и расслабленного человека. Ростом он был невелик, но всей своей волжско-булгарской статью кряжист и силён. После такого знакомства у него сразу появлялись новые друзья или враги. Он и меня таким образом чуть с ног не сшиб, ещё до Строгановки, в художественном училище. В ответ получил точно такое же приветствие. Размахались мы тогда – кое-как нас однокашники разняли. С тех пор и дружим.
В плечо Равилю Булатову он хлопнул не так сильно. С утра, видать, не совсем оклемался, а может, настроение было несоответствующим бурному знакомству – лирическое, философское… Усадил дорогого гостя в кресло, в котором лежала раскрытая страницами вниз видавшая виды книга, на картонной, пообломанной обложке которой значился: Доктор Эренжен Хара-Даван. «Чингисхан как полководец и его наследие».
Буля улыбнулся. Тагир заметил и спросил:
– Читал?
– Конечно.
– А знаешь, откуда происходит его имя? – спросил Тагир.
– В общем-то, это титул, – помедлил Буля. – И состоит он из двух частей: «чингис», или «тенгис», и «хан». Первая часть переводится как «море-океан». А у второй несколько толкований. Привычное – правитель, князь… Но «хан» ещё переводится и как «кровь». Кстати, древнее название озера Байкал, откуда родом предки Тимучина, было как раз Тенгис. Так что, всё тут сходится.
– Этого в книге нет, – заметил Тагир. – Я думал…
– Как Ян, что ли?
– Ну, нет. Василий Ян – это чистой воды враньё. – Я подумал… – Тагир хитро улыбнулся. – Я вспомнил, что Рудольфа Нуриева называли Чингисханом балета. Ну а тебя сам бог велел называть Чингисханом хоккея.
– Брось! – махнул рукой Буля. – Я серый волк хоккея, если уж на то пошло.
– Белый, – поправил Тагир.
Тем временем Каша разгуливал по мастерской и разглядывал картины, рельефные, бугристые от обилия наложенной на холст краски, трогал выпуклости, приговаривая:
– У скульптора и живопись скульптурна.
Я взял кипу газет и, пошелестев немного, наткнулся на интервью с Булей, что меня при его популярности ни чуть не удивило, но обрадовало своевременностью появления у меня в руках. Оно было украшено его боевой фотографией, испещрено карандашными пометками, а два абзаца аккуратненько подчёркнуты. Я протянул газету Каше, который тут же те два отмеченных абзаца прочёл вслух и в лицах:
– Скажите, Равиль Булатович, хоккей – это работа, игра или что? Ответ: «Это творчество. Из всего известного нам живого мира только человеку дано сочинять стихи, музыку, писать картины и гонять шайбу». Журналист: «Но это, если откровенно, каторжный труд!» – «Притом с младенчества, – добавляет Булатов. – Как пианист, как скрипач, ты должен ежедневно над собой работать. По блату ни Рихтером, ни Харламовым не станешь. Конечно, за большие деньги сегодня можно и на Луну слетать, и в открытый космос выйти, но не на лёд большого хоккея».
Каша отложил в сторону газету:
– Во как!
Булатыч поморщился и заметил:
– Тебе бы, Каша, в драмтеатре выступать.
– Точно, – протянул в задумчивости мой эрудированный Кузнец, наполняя гранёные стаканчики водкой. – Это интервью, эта мысль… Почти по Шиллеру. Недавно вот у него, как будто специально к сегодняшнему разговору, прочитал. Не совсем дословно: в игре проявляется природа человека как творца, как созидателя красоты. Вообще, он считает, что игра – путь к красоте. И даже круче заявляет: не путь, а суть. Суть красоты.
– Как это? – не понял Каша, отрывая взгляд от очередного тагировского шедевра на стене мастерской.
Вопроса Тагир не услышал:
– Я вот что сперва грешным делом подумал насчёт этого интервью: за тебя, мол, там, Равиль-абзый, во всю журналист постарался. Свою концепцию от твоего лица выдал.
– Да, не-е… – возразил нехотя Буля. – Об этом я ещё сто лет назад задумался. После слов о хоккее одной политикессы. По телевизору, значит, она: десяток взрослых бугаёв в рыцарских доспехах с большой озабоченностью гоняют по льду что-то наподобие чёрной баночки из-под сапожной ваксы, и тысячи с виду нормальных людей за свои кровные деньги с ненормальным энтузиазмом переживают за них. Примерно так.
– Они все о нас одинаково думают, – поддержал дядьку Каша, подходя к овалу стола. – Вот, мол, дебилы, а деньгу зашибают… Ну, чем вы тут нас потчуете?
Словно бы в ответ Тагир окинул взглядом стол и собравшихся вокруг него, поднял стопку выше головы:
– За хоккей как одно из наивысших проявлений культуры человека!
– Честно? – переспросил Каша.
– Совершенно. – И осушив стопку, заключил: – Только человеку дано заниматься бесполезным.
После паузы он неспешно, но железно (всё-таки Кузнец!) пояснил свою мысль:
– Речь, повторяю, идёт не о хлебе и зрелищах, а о хоккее и других спортивных играх как о высоком искусстве. Я уважаю хлеборобов, сталеваров, ткачей, поваров, кулинаров, но их земной труд абсолютно рационален, полезен, зрим, его потрогать можно, взвесить, надеть, съесть, в конце концов! Но человека человеком делает не целесообразность, а поэзия. Да, она самая, которой в своём роде является и хоккей.
– Точно! – согласился Каша. – Мы с тобой, Равиль-абый, тоже, значит, поэты, понял?
– Большой хоккей – это всё-таки живопись, – попробовал вставить и я своё суждение. – Не зря же вот говорят, например: рисунок игры, чертить узоры на льду…
Но меня перебил Булатыч. У стола он один не притронулся к гранёному стаканчику с водкой и закуске, лишь из огородной зелени, воткнутой в виде букета в пол-литровую банку, вытянул кустик укропа и тем самым участвовал в застолье.
– Нет, – возразил он, – хоккей – это и не поэзия, и не живопись. Поэты… Это свободные люди. А мы – рабы. Мы все в цепях контрактов, в подчинении у тренеров, начальников, администраторов, нас могут отчислить из клуба, продать, обменять, отдать в аренду…
Мы с Тагиром дружно возразили, вразнобой закраснобайствовали:
– Хоккей на белом льду, как поэзия на чистом листе бумаги…
– И вы в ней поэты высшей пробы!
В дверь постучали…
17. Елена
Ecce femina! Вот женщина!
Латинское изречениеЭто был Амстердам. Тоже художник. И как всегда не один – с очередной своей пассией.
Этот парень, что касается художественной выразительности, колорита, да и вообще в целом, наверное, самый своеобразный и одарённый живописец в нашем околотке. Разумеется, любой из нас по-своему тоже неповторим и что-то из себя представляет. Но Амстердам безусловный лидер. Во всём. И в творчестве, и в бизнесе, и в сколачивании всяческих живописующих студий, объединений, в организации разнообразных выставок, шабашек, а также в любви и всевозможных приключениях и авантюрах.
Его настоящее имя Андам, но друзья зовут его Амстердам. Надо признать, у художников прозвища в порядке вещей. Они даже обязательны. Нет художника без прозвища. Это тебе ни какие-то писатели или композиторы. Каждый художник имеет общепризнанную кличку. Кого только нет среди них – и Цари, и Пастухи, и Кайоты… Похлеще, чем у спортсменов. Вообще, художники среди творческих союзов по многим позициям в безусловных лидерах. Например, кто самый пьющий народ? Да, точно, художники. С ними и писатели даже не могут соперничать, не говоря уж о композиторах, артистах и прочих гармонистах – творцов гармонии, стало быть.
Но Амстердам не производное от имени Андам. Андам около двух лет прожил в Голландии, в Амстердаме, при Доме-музее Рембрандта. Вот и стал наш Андам Амстердамом. Кстати, в стране тюльпанов его признали сразу. Старушка-директриса музея в нём как в художнике, юном, даровитом, подающем обоснованные надежды, души не чаяла. Он там рос и мужал вблизи рембрандтовых полотен, бок о бок с его духом, витавшим в особняке, в котором великий живописец жил и творил несколько веков назад. Андаму там и остаться предлагали, и невесту подыскали, но он вернулся. С полными карманами валюты. И полгода весь наш художнический бомонд слушал его рассказы о жизни в самой раскрепощённой стране мира, о тамошних его любовях, марихуане, кифе, маджуне и прочих бодрящих сигаретках и конфетках, о фантастических заказах, выставках, о проданных и просто так оставленных в дар картинах и беспроблемно пил-гулял за здравие вернувшегося из рая друга.
Хотя порой Амстердама из-за его длинноватого острого носа называли Буратино. Но не так часто.
По натуре Амстердам добр, но вообще-то и зол одновременно. Что поделать, Близнец по гороскопу. Родился он в самом гнилом районе города – у Колхозного базара. Прибазарное детство наложило свой отпечаток на его характере и поведении. Разжёвывать не буду, прочтёт – обидится. А вот творчество его донеслось до сегодняшнего дня родниково чистым и не расплёсканным. Удивительно. В общем, я заметил: нередко художники (имею в виду и поэтов, и композиторов…) по земному образу и подобию своему не соответствуют своей творческой красоте и выразительной силе. Можно даже круче сказать: являются антиподами друг другу, то есть самим себе.
Одевается Амстердам небрежно, даже неряшливо. Пришёл в замызганном свитере, из-под которого светлая рубаха, как у бабая, чуть ли не до колен. Снял ботинок и засветил голой пяткой сквозь лунку дырявого носка. Тагир дал ему шлёпанцы, напомнив, что в мастерской у него не разуваются. Это он, скорей, для новых гостей сказал, чтобы те в своей обуви не чувствовали себя из-за босого нашего друга неудобно. (Сказал и скрылся в «кухонке», за ширмой, где у него закипал на электроплитке кофе.)
Спутница Амстердама – нет, не просто очередная девка, как первоначально подумалось, а видная, молодая женщина, лет двадцати пяти, с беломраморной, будто подсвеченной изнутри, античной шеей, высокой, тугой грудью, округлыми плечами под лямочками лёгкого платья в полосочку, – не стесняясь, будто сто раз бывала в этой мастерской, прошла к нашему гусарскому столику с водкой, килькой и укропом, опустилась в предложенное ей (освобождённое Кашей) видавшее виды кресло и заложила гладкую, такой же светящейся мраморной основы, как шея, ногу на ногу.
Откуда у этого неопрятного типа такие женщины, одна краше другой? Таким вопросом задавался не я один. Понятно, он довольно высок ростом, пригляден лицом – тонкие черты, открытая, белоснежная улыбка, чуткие, слегка раскосые глаза, – смел, красноречив, зазывает «красоту невиданную» к себе в мастерскую попозировать, а там уж красавицам устоять перед его льстивыми устами и кистью проблематично.
Я исподволь наблюдал за гостьей.
В правильном овале лика её под тонко очерченными полукружьями бровей покоились светло-карие, ореховые глаза с неспешно читающим нас взглядом. У неё была короткая, отливавшая цветом красного дерева стрижка. Она в самом деле являла собой поразительную красоту. И я не удивился, когда гостья при нашем общем знакомстве назвалась Еленой. Почему не удивился? Да потому что хорошо знал греческую мифологию, по которой дочь Зевса Елена была прекраснейшей из всех смертных женщин на свете.
– Да, Еленой, – повторила она и улыбнулась своими полными, сочными губами в алой помаде.
– Прекрасной!.. Еленой Прекрасной, – уточнил Амстердам, не представивший её нам сразу, будто пришёл с собачкой какой-то на верёвочке. Или он не мог предположить, что в мастерской друга неожиданно окажутся сразу несколько Аполлонов Бельведерских? Опешил? Хотя не из тех он… – Кстати, она тоже художник, – проинформировал Амстердам милостиво. – Чудесный портретист и мастер пейзажа. – Была такая черта характера у него – он всех и вся хвалил, даже художников, что от слова «худо» происходят, даже в безнадёжных делитантских работах умудрялся он находить что-то положительное и обнадёживающее.
– Э-э, – протянул Тагир, появившийся с видавшим виды кофейником в руке, – а я-то не понял с бодуна: ты ли это, Лен?
– Кто ещё! – миролюбиво усмехнулась гостья. – Надо же, однокурсников не узнаёт!
– Да, друзья мои, это Анисимова Лена, собственной персоной. Мы вместе с ней в нашем училище три с половиной года краски мешали, холсты марали, а потом в Москве в Строгановку поступали, хотя, что вспоминать… – Тагир запнулся и перевёл разговор на кофе: – Чувствуете аромат? Это же настоящий, бразильский, в зёрнах…
Тут надобно пояснить, почему я, будучи художником, не знал её, тоже художницу. Дело в том, что и она, и Тагир-кузнец, и Амстердам значительно младше меня и моего одногодки Булатова. Они одно поколение, мы – другое. Они по возрасту к Каше ближе. И ещё надо пояснить, почему при упоминании Строгановки Тагир замялся. Да потому что (это выяснилось позже) Тагир-то в Строгановку поступил, а она нет. Два раза поступала и два раза срезалась. Так и осталась с училищным образованием. На коллективных выставках работ её не видать было, на персональных – говорить не приходится, в Союз художников её, естественно, не принимали… И ничего удивительного, что она оказалась вне поля моего зрения.