Так же и я на тую Святую Лестницу взойти сподобился. А кто так на тую лестницу взойти не похочет или за немощью не может того учинить, тот может идти другими лестницами, которые сделаны, две лестницы, по обе стороны той Святой Лестницы».
Это было в августе 1698 года. Надо сказать, что с тех времен Scala Santa практически не изменилась… Порфирий (Успенский), как он рассказывает об этом в «Книге бытия моего», тоже поднимался в середине XIX века, то есть через полтораста лет после Толстого, по Святой Лестнице. «По 28-ми ступеням этой лестницы я взошел наверх и там в капелле Святая Святых видел старинный мозаичный образ Спасителя»…
Порфирий (Успенский) имеет в виду, скорее всего, так называемый Ахеропитон, или Нерукотворенную икону, – образ, который, по-видимому, представляет собою раннюю копию Туринской Плащаницы и находится в капелле, которая называется Sancta Sanctorum, то есть Святая Святых. Она всегда заперта, и поэтому заглянуть туда можно только через стекло.
«Как выглядел Иисус?» – спрашивает Шатобриан в своих заметках о Риме. «Древнее изображение Иисуса Христа, воспроизведенное затем художниками, – замечает он по поводу какой-то из хранящихся в Ватикане древних икон, может быть, Плата Вероники, – восходит не более чем к VII веку». Иисус Христос – был ли он «красен добрóтою паче сынов человеческих», или же Он был неказист? Греческие и латинские Отцы расходятся во мнениях. Je tiens pour la beauté, то есть «я за Его красоту», – заканчивает Шатобриан. Отчасти Шатобриан ошибается. Если Ахеропитон и другие древние изображения Иисуса действительно восходят к копиям с Туринской Плащаницы, а похоже, что это так, то это уже не VII век.
Разумеется, слова из 44-го псалма «красен добрóтою паче сынов человеческих», или по-латыни: speciosus forma prae filiis hominum, говорят не о физической, но о какой-то другой красоте… Какой Он был, Иисус? Наверное, всё-таки эта тайна открывается каждому не из рассматривания древних икон, но из чтения Его Евангелия…
А на другой стороне площади находятся базилика Сан Джованни ин Латерано и Латеранский дворец – резиденция Римских Пап до Авиньонского пленения, то есть до 1304 года. Некогда Латеран играл ту самую роль, что теперь играет Ватикан, поэтому и сегодня базилика эта называется «матерью и главою всех церквей Рима и мира» и кафедральным собором города. Первая базилика на этом месте была построена в эпоху Константина (и это тем более важно, что сам Константин соорудил баптистерий в двух шагах от Латеранского собора). Конечно, от древнейшей церкви до нас почти ничего не дошло, но в апсиде (оставшейся от первой базилики) сохранилась мозаика, восстановленная в XIII веке, то есть во времена, когда Данте был еще совсем молод, мастерами Джакопо Торрити и Джакопо да Камерино по тем древним фрагментам, что дошли до их времени.
На этой мозаике можно найти и Иордан, полный рыб с птицами и лодками, плывущими по реке, и Животворящий Крест, которому вместе со святыми поклоняются Богородица и Иоанн Предтеча, и ангелов, и благословляющего всех Спасителя в силах. Большинство римских мозаик не древнéе XII века, но почти все они rifatti, то есть «сделаны вновь» вместо прежних, находившихся здесь же, и, как правило, эти сделанные вновь мозаики воспроизводят прежние, древние, первохристианские. Это можно сказать и про базилику Santa Maria Maggiore, и про San Clemente, и про церковь Santa Maria in Trastevere. Подобно тому как средневековые мастера переписывали от руки древние книги, они перекладывали и старые мозаики, сохраняя для нас подлинное ощущение того, что первохристианское время не умерло, но живет внутри сегодняшнего дня.
Петр Андреевич Толстой пишет про Сан Джованни ин Латерано: «Я в той церкви видел доску того стола, на котором царь славы Иисус Христос учинил Тайную Вечерю в дому Зеведеевом со святыми своими учениками. Та доска сделана простою плотничною работою из кипарисных досок и ныне от многих лет черна, а гнилости в ней нимало нет, вся цела». Эта доска скрыта сегодня за бронзовым рельефом, изображающим Тайную Вечерю и сделанным Амброджо Бонвичино. Капелла, в которой находится эта святыня, украшена четырьмя действительно великолепными бронзовыми позолоченными колоннами, как утверждают, взятыми из храма Юпитера на Капитолии.
Тайная Вечеря… «Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите…» – так говорится в Евангелии от Матфея. Ежедневно повторяются эти слова во всех церквях мира, и здесь, в Латеране, тоже, но эта доска… Она помнит прикосновение Его рук… Я достал Евангелие, прочитал всё, что говорится о Тайной Вечере у синоптиков – Матфея, Марка и Луки – и долго оставался еще в этой капелле. Это не главное, что доску (кстати, она не кипарисовая, как говорит Толстой, а кедровая) нельзя увидеть, главное другое – прикасаясь к реальности евангельских событий, ощущая на физическом уровне нашу к ним причастность, понимаешь, что Иисус не просто Учитель и Господь, но реально мой Учитель… «Мой», конечно, в смысле каждого из нас… А христианство существует не как факт в истории, но как нечто открытое мне лично.
В 1308 году, через четыре года после переезда папского двора в Авиньон, базилика была сильно изуродована пожаром. Потом десятки раз восстанавливалась. И так существует до сих пор, украшенная в XVIII веке барочным фасадом, новая и древняя одновременно. Venite, applaudiamo al Signore, acclamiamo alla roccia della nostra salvezza – «При-идите, воспоем Господу, воскликнем твердыне спасения нашего»…
Слева от базилики расположен il Chiostro, или внутренний сад при соборе, квадратный и окруженный чудной мраморной колоннадой XIII века. Здесь всегда тихо, можно посидеть и помечтать с книгой псалмов, с Евангелием или с любой другою книгою… Часы отбивают каждую четверть часа, цветы благоухают, и царит полная тишина… Место для молитвы и медитации. И вспоминаются сразу каноник Франческо Петрарка и его бессмертные стихи…
Слова для музыки
Когда мы открываем старый сборник стихов К.Р. (непременно в сафьяновом переплете, потому что дядюшку царя Николая II издавали соответственно роскошно) и находим там тексты вроде «Растворил я окно…», или «Уж гасли в комнатах огни…», или, быть может, «О дитя, под окошком твоим…», когда берем в руки стихи Апухтина и натыкаемся там на слова «День ли царит, тишина ли ночная», то в глубинах нашего «Я» непременно начинает звучать музыка Чайковского, а быть может, и голос того или иного исполнителя. При этом мы вполне отдаем себе отчет в том, что эти стихи были написаны вне какой бы то ни было связи с будущей музыкой – музыкой, которая поглотила их и вобрала в себя просто в силу огромного дарования композитора. То же самое произошло и со стихами А.К.Толстого «Средь шумного бала случайно…» (и сразу вспоминается Сергей Лемешев), и со многими другими.
Эти слова оказались связанными с конкретной мелодией только в рамках той (в данном случае нашей) культуры, в которой романсная лирика Чайковского занимает место несравнимо большее, чем творчество К.Р. или Апухтина и даже А.К.Толстого. Однако никакой изначальной, так сказать, онтологической связи у этих текстов с теми мелодиями, которые в нашей памяти от них неотделимы, конечно, нет. Эта связь носит чисто культурный характер. Она, эта связь, невероятно значима и по-настоящему дорога для меня как для ребенка, выросшего где-то у самого хвоста старого «Бехштейна», рояля моей бабушки – филолога, певицы и педагога, временами по целым дням занимавшейся этими самыми романсами со своими ученицами… Но эта же самая связь ровным счетом ничего не скажет читателю (в том числе и самому серьезному) Толстого, Апухтина или К.Р., человеку, который по каким-то причинам не знаком с русским романсом и творчеством Чайковского.
Другое дело – Римский-Корсаков с его «Тихо порхает ветер прохладный, слышатся лютни звонкие струны… Дев чернокудрых песни несутся… Синее море, синее небо…» Эти, на самом деле никакие, слова были подобраны (именно подобраны, а не написаны!) Римским-Корсаковым к уже звучавшей в его сознании мелодии, а возможно, к уже написанной или почти написанной арии веденецкого гостя на Ярославовом дворище в Новгороде. И сразу встает в памяти голос Павла Лисициана… И бархатные кресла Большого театра… И маленький театральный бинокль в руках… «Синее море плещется тихо» и т. д. Слова здесь – это набор штампов, сам по себе (без музыки) не имеющий никакой эстетической ценности, хотя по-своему неплохо имитирующий итальянскую поэзию в ее ключевых образах.
Чайковский и Римский-Корсаков демонстрируют нам два типичных подхода композитора к тексту в европейской культуре XIX века. Либо композитор берет текст, воплощает его в музыке, но, главное, полностью поглощает его ее мощью, либо, наоборот, подбирает к музыке слова. Совсем не так относились к тексту, а равно и к музыке, греческие поэты VIII–VII веков до н. э., лирики Древней Эллады спартанец Алкман, Сапфо, Алкей из Митилены (тот самый, о котором Пушкин писал: «Проснулся в лире дух Алцея»), Ивик, известный по «Ивиковым журавлям» Шиллера и Жуковского, и все остальные. Они создавали текст и музыку одновременно, как потом будут делать Александр Галич, Окуджава или Высоцкий. И хотя сегодня поэтические тексты этих авторов издаются без нот, за ними стоит вполне конкретная, хотя и неизвестная нам, музыка. Вот уже третий, но тоже достаточно простой вариант связи между музыкой и текстом. Итак, либо музыка пишется к тексту, либо текст подбирается к музыке, либо и то и другое возникает в душе автора одновременно…
«И несется голос нежный из открытого окна»… Так бывало на подмосковных дачах, когда музыка механическая – проигрыватели, колонки и т. д. – еще не совсем выставила за двери viva voce – живой голос обитательниц дачных веранд, профессорских жен и дочек с их небольшими, но удивительно милыми голосами. Так и сегодня бывает в Италии… Идешь тихим вечером где-нибудь по сбегающим с холма или, наоборот, ведущим в гору улочкам Авентина, как раз там, где жил Вячеслав Иванов и где дочь его Лидия Вячеславовна, кажется, еще вчера (а на самом деле «так давно то было») играла на рояле, и звук его выливался в открытые окна и улетал куда-то далеко, как questa farfalla fatta di grazia e di fragilità – как «эта бабочка, сотворенная из хрупкости и красоты», как писал где-то Гвидо Гоццано, итальянский современник нашего Вячеслава Иванова.
Но есть в отношениях между музыкой и словом и четвертый, наверное, последний вариант. Когда Платон писал свою знаменитую эпиграмму «Тише, источники скал…» и далее «Разноголосый молчи гомон пасущихся стад»… Молчи, потому что сам бог Пан «начинает играть на своей сладкозвучной свирели», «скользя», как говорит Платон, своею губой, «по составным тростникам…» Эти «составные тростники», свирель, сиринга или fistula, – своего рода маленький орган, орган не Большого зала консерватории, а такой, что можно удержать в руках, – семь или десять дудочек разного размера, соединенные вместе. Платон, когда писал эти стихи, тоже имел в виду какую-то музыку. Однако это уже была не конкретная мелодия, которую можно сыграть или напеть, а какое-то представление о музыке, ее образ, ее тень или след, что должен возникнуть и отозваться в сердце у читателя, который возьмет в руки свиток папируса и прочитает эти стихи…
Именно этот тип взаимоотношений между словом и музыкой победил в эллинистической, александрийской, а затем и в римской поэзии, потом, хотя, скорее всего, не раньше чем в эпоху Возрождения, был унаследован и европейской культурой. Знаменитый Полициано, или Анджело Амброджини, бывший крупнейшим итальянским филологом второй половины XV века, писавший вполне свободно как на греческом, так и на латыни и, конечно же, знавший на память всего Вергилия, пишет в одном из своих стихотворений:
Udite, selve, mie dolce parole,Poi che la nimfa mia udir non vuole,La bella nimfa è sorda al mio lamentoE ‘l suon di nostra fistula non cura.(«Услышьте, о леса, мои сладостные слова, потому что моя нимфа слышать их не хочет, прекрасная нимфа глуха к моему плачу, ее не волнует звук моей свирели»).
Здесь снова появляется fistula, и Полициано, подобно Платону, заставляет своего читателя услышать какую-то музыку, но сам мелодии ее нам не предлагает. Он призывает леса «слушать» звуки его песни, говорит, что его подруга не хочет «слушать» il suono, то есть «звук» его свирели (fistula), и «глуха» (sorda) к его плачу (al mio lamento). Здесь практически каждое слово работает на то, чтобы создать чисто звуковой образ. Как и в эпиграмме Платона. Дальше он обращается к ветрам:
Portate, venti, questi dolci versiDrento all’orecchie della nimfa mia…то есть «Отнесите, ветры, эти мои сладостные стихи прямо к ушкам моей нимфы». «Отнесите», но именно versi, то есть «стихи», но никак не carmi – песни. Это стихи, составленные из слов, они должны только лишь натолкнуть читателя на то, чтобы тот сам в результате своей внутренней работы сумел услышать ту музыку, тень или след которой обозначается этими стихами.
В исследованиях, посвященных греческой литературе эпохи эллинизма, то есть III–I века до н. э., достаточно подробно описано такое явление, как экфраза (дословно – «описание»). Экфраза – это текст, в котором чисто вербальными средствами создаются зрительные образы. Почти в каждом эллинистическом романе есть описания картин, словесные портреты героев и т. д. Такое «описание» кроме того, что его можно интерпретировать, имея в виду, что во все эпохи разные искусства разными способами, но практически всегда стремятся к синтезу (для новой Европы это опера), имело чисто практическое назначение. Культура выходит за рамки полиса и распространяется по всему Средиземноморью. Некогда обычный житель Афин шел в театр и слушал там стихи Софокла или Эсхила, шел на Акрополь, чтобы увидеть статуи работы Фидия… Теперь это становится невозможным.
Стихи заменяют собою открытку, репродукцию, не случайно именно в эту эпоху бурное развитие претерпевает и мелкая пластика – миниатюрные воспроизведения знаменитых статуй. Но даже такая статуэтка стоит неимоверно дорого, а стихи… Их можно просто выучить на память и унести с собой. Так рождается новый тип культуры, который в шутку можно назвать «культурой заплечной сумки», культурой, которая всегда с тобой вне зависимости от того, где ты находишься и какими средствами располагаешь. Эпиграмма (краткое, сделанное в стихах описание какой-либо скульптуры, картины или сооружения) – это текст такого рода, что он непременно чрезвычайно интенсивно вызывает в памяти зрительный образ. Такое стихотворение – своего рода видеокассета в условиях, когда видеозаписи не существовало. Но цитированные стихи Платона или Полициано – это никак не аудиокассета… Это что-то такое, до чего современная цивилизация еще не дошла. Это сигнал, который поэт посылает своему читателю, чтобы тот услышал никогда и никем еще не написанную, но всё же звучащую где-то внутри его, читателя, сердца музыку… Музыку моего собственного одиночества.
Почти об этом писал в своем «Гении христианства» Франсуа Шатобриан: «Прибавим, что христианская религия по сути своей мелодична, по той только причине, что она любит одиночество. Это не значит, что она враждебна миру. Наоборот, она является ему весьма открытой, но эта небесная Филомела предпочитает скрываться в затворе и в неизвестных местах… она любит леса, и нет песнопений более одухотворенных, чем те, что поются вместе с ветрами, с дубами и с тростником в пустынных местах. <…> Музыкант, который хочет следовать за религией… должен научиться подражать гармониям одиночества… Следует научиться слушать шум ветра у стен монастыря… его шелест под сводами готических храмов и в траве на кладбище…»
Собственно, об этом весь «Часослов» Рильке с его поэтикой одиночества. Музыка одиночества. Soledad sonora… «Звучащее одиночество»… Так назвал один из своих поэтических сборников Рамон Хименес. Об этом же у Джакомо Леопарди. Это его «Одиночество», или La vita solitaria:
E sorgo, e i lievi nugoletti, e il primoDegli augelli susurro, e l’aura fresca,E le ridenti piagge benedico…(«Встаю и легкие облака, и первое птиц щебетанье, и воздух свежий, и смеющиеся луга благословляю».) Не знаю, помнил ли эти стихи А.К.Толстой, когда писал свое «Благословляю вас, леса, долины, нивы…» Не знаю. Знаю только, что это ощущение близости Бога, по имени не названного, но незримо присутствующего, есть одно из тех чувств, что дают человеку силу жить. И кажется, будто сам растворяешься в этом птиц щебетанье и легком утреннем воздухе, в этом небе, по которому пролетают легчайшие облака, не nuvole, а nugoletti. Nuvole – это «облака», а nugoletti? Не берусь переводить это слово на русский язык; быть может, облака, пронизанные солнцем, следы или тени от облака… Растворяешься и словно плывешь, а музыка, музыка, музыка нисходит на тебя с этого пронизанного солнцем неба и разливается повсюду, и тебя охватывает не радость даже, вернее, совсем не радость, а какое-то радостное и в то же время печальное и щемящее чувство, которому нет названия ни в одном языке… musica della solitudine – музыка одиночества… Oceano profondo, dove ascendendo il pensier nostro annega – «глубокий океан, где, поднимаясь, мысль наша тонет», как пишет Джованни Пасколи. Nel cuor dove ogni vision s’immilla – «в сердце, где каждое виденье превращается в тысячи…»
Это было на самом севере Италии, у австрийской границы, в маленьком городке Бассано-дель-Граппа. Поздним вечером сидел я на берегу Бренты, реки, о которой мне пела когда-то бабушка:
Тихо Брента протекала,Серебримая луной…Разве думал я тогда, что когда-нибудь попаду сюда и буду сидеть на ее высоком берегу? Бабушка любила этот романс, и поэтому я помню его с раннего детства… «Тихо Брента протекала»… Брента – река моего детства, это что-то из области того, чего почти что и не было. А тут действительно тихая Брента, средневековые стены крепости, изредка звон часов с колокольни и тишина. И музыка, что льется с неба. Не поддающаяся записи на пяти строках нотоносца, но звучная и строгая, нежная и величественная – как звуки старого органа.
«Тише, источники скал и поросшая лесом вершина», – как говорится у Платона. Но и без этого призыва всё молчит, всё безмолвно, всё спит, как писал когда-то Пасколи, который, быть может, подслушал эти стихи у спартанца Алкмана (ведь он прекрасно знал древних авторов и сам писал не только по-итальянски, но и на латыни), а возможно, у переведшего Алкмана на немецкий язык Гёте. «Горные вершины спят во тьме ночной» – так отозвалось это у нашего Лермонтова. Всё тихо, всё молчит, а музыка льется и льется…
Пантеон
Церковь Santa Maria in ara coeli была построена на месте древнего жертвенника Небу, возможно, храма Юпитера, поскольку среди множества богов Древнего Рима именно он отождествлялся с небом, как это известно из Горация…
Но есть в Риме и еще один храм, возникший на месте языческого, – Santa Maria sopra Minerva, построенный на развалинах храма Минервы; есть и другие такого же происхождения, в том числе и знаменитый Пантеон, превратившийся в церковь Святой Марии ad martyres, или «у мучеников».
Идя по Corso в сторону Piazza del Popolo, вы доходите до Piazza della Colonna, которую украшает колонна Марка Аврелия, глубокого философа и автора записок «К самому себе». Здесь вы поворачиваете направо и, пройдя мимо церквей Марии Магдалины и Санта Мариа ин Аквиро, очень быстро оказываетесь близ Пантеона.
Пантеон, или храм всех богов, был построен при императоре Августе его пасынком Марком Агриппой (как гласит надпись на его фронтоне) и затем обновлен в 20-е годы II века н. э. при Адриане. «В Италии, – говорит мадам де Сталь в романе “Коринна, или Италия”, – католицизм повсюду унаследовал черты язычества; но только Пантеон – единственный античный храм в Риме, сохранившийся в целости, единственный памятник, дающий полное представление о красоте зодчества древних и об особенностях их религиозного культа»…
В сущности, для этого нет необходимости ссылаться на мадам де Сталь; в любом руководстве по истории искусства и в каждом путеводителе по Риму сказано именно это, хотя, быть может, чуть иными словами…
Действительно, по сути, никто и никогда его не перестраивал. Однако, когда подходишь к Пантеону со стороны церкви Santa Maria sopra Minerva по улице, что так и называется – Минервой, его округлая стена кажется массивной, серой и грязной. С этой стороны храм напоминает скорее огромного бегемота, чем одно из самых замечательных архитектурных сооружений в мире. Честно говоря, то же самое впечатление остается от Пантеона, и когда смотришь на него на фотографиях: он кажется приземистым и каким-то слишком уж тяжеловесным.
Но вот что пишет о Пантеоне Стендаль: «Пантеон имеет одно большое преимущество: достаточно двух мгновений, чтобы проникнуться его красотой. Вы останавливаетесь перед портиком, делаете несколько шагов, видите храм – и всё кончено». Стендаль прав. Стоит обойти этого чудовищного бегемота и оказаться перед его фасадом, как действительно происходит чудо. Пантеон раскрывается перед вами во всей его красоте и соразмерности.
«Пантеон, – говорила мадам де Сталь, – построен таким образом, что кажется гораздо грандиознее, чем он есть на самом деле. Собор Святого Петра произведет на вас обратное впечатление: сперва он покажется вам не столь огромным, каков он в действительности. Такой обман зрения, выгодный для Пантеона, происходит, как говорят, оттого, что между его колоннами больше пространства и простора для игры воздуха, но, главное, – оттого, что он почти лишен мелкого орнамента, которым изобилует собор Святого Петра».
В середине XVIII века Жермен Суфло, когда он проектировал храм Святой Женевьевы в Париже (тот самый, что потом в эпоху революции станет и останется Пантеоном), безусловно, точнейшим образом скопировал фасад Пантеона и всё устройство его портика. Это действительно не просто шедевр, но что-то особенным образом, очищающе действующее на душу. Входишь под его своды и поражаешься снова и снова. Вы оказываетесь внутри огромного купола, в середине которого открыто круглое окно в небо. Наполеон до такой степени поразился Пантеоном, что, не посчитавшись с тем, что в Париже у него есть свой, решил демонтировать и перевезти во Францию этот. К счастью, ничего не вышло.
Окно в небо по-латыни называется oculus, или глаз, через него и свет льется особым образом, поэтому его часто называют светом богов. «Дождь часто заливает эти мраморные плиты, но и солнечные лучи часто озаряют лица молящихся», – писала мадам де Сталь…
«Купольный свод создан римским космически-социальным универсумом, – пишет Алексей Федорович Лосев. – Купол – это могучее полушарие, которое покоится или как бы плавает и которое объединяет и венчает вселенную без всякого изъятия… в нем тонет всякая отдельность, всякая обособленность… он предполагает большое здание с большим количеством людей, в то время как греческие храмы суть просто обиталища того или иного божества». Греки, говорит Лосев, молились перед храмами, под открытым небом.
В 608 году Папа Бонифаций IV превратит Пантеон в церковь Марии Девы и всех святых мучеников. Со всего Рима сюда будут перевезены кости мучеников первых столетий, и тогда именно будет учрежден день Всех Святых – 1 ноября. Lodate servi del Signore, lodate il nome del Signore – «Хвалите, раби, Господа, хвалите имя Господне»…
«В нем тонет всякая отдельность, всякая обособленность», – как говорит Лосев… «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе», – восклицает псалмопевец… «Братьям вместе»… В этот день празднуется память не одного, не десяти, не тысячи, но именно всех святых, и это делает его совсем особенным и удивительным…
В тени Святого Петра
«Самое грандиозное из всех сооружений, когда-либо воздвигнутых людьми, – пишет о соборе Святого Петра мадам де Сталь, – ибо даже египетские пирамиды уступают ему в высоте». В то время это было действительно так, ибо пирамида Хеопса, высота которой почти 150 метров, тогда была довольно сильно засыпана песком и поэтому казалась ниже.
Высота купола у San Pietro – 132,5 метра, поэтому собор поражает прежде всего своею огромностью. В соборе, кажется, слишком много всего: и золота, и статуй, и картин, и колонн, и саркофагов с мощами святых, и барочного декора, и драгоценного камня, и т. д. На многих эта огромность, grandeur, как говорит в «Чайльд Гарольде» Байрон, производит даже отталкивающее впечатление, но именно Байрон, казалось бы, бесконечно далекий от того, чтобы идеализировать католичество, начинает описание San Pietro с утверждения, что огромность его не подавляет того, кто входит в двери собора.