Эльдар Саттаров
Чао, Вьетнам
© Э. Саттаров, 2017
© ИД «Флюид ФриФлай», 2018
* * *Chào (неформ., сокр. от xin chào) – универсальное приветствие и прощание во вьетнамском языке.
Революция
1Все началось из-за дождя. Дело в том, что у нас в Сайгоне за год сменяется всего два сезона – сухой сезон и сезон дождей соответственно. Поэтому, когда у нас заряжают дожди, то это всерьез и надолго. Ребенком я мог часами глазеть в окно на заливаемый тропическим ливнем асфальт, на уличных торговок, терпеливо переносящих атаки хлестко и часто строчивших с небес пунктирных нитей, сидя на корточках на тротуаре, прикрывая свой нехитрый товар и самих себя кто чем может – кто кусками материи, кто полиэтиленом, кто обрывками мешковины.
В сторону проспекта Катина[1] устремлялись велорикши, привычно крутя педали своими натруженными ногами, перевозя элегантно одетых француженок с огромными зонтами и их кавалеров в щегольских тренчах в сторону увеселительных заведений городского центра или на католическую мессу в Нотр-Дам де Сайгон[2]. Чаще всего я наблюдал за красивой сорокалетней женщиной в традиционном аозае, наряде из белых брюк и длинного цветного платья с высокими разрезами до талии. Она приходила каждый вечер со стороны одного из тех ветхих домов, что до сих пор уживаются в нашем районе бок о бок с фешенебельными колониальными постройками а-ля Осман[3]. О ней говорили, что в прошлом она была дурной женщиной. Она за деньги спала с французскими мужчинами и богатыми китайцами из района Шолон[4]. Однажды под Рождество она привычно вышла на заработки и наняла себе рикшу. Вдвоем они провели всю рождественскую ночь, разъезжая по улицам Сайгона в поисках клиентов. Но в ту ночь ей почему-то не везло, семейным мужчинам было явно не до нее, а всех блудливых гуляк заранее разобрали шустрые конкурентки, так что под конец ей было даже нечем рассчитаться с рикшей, ведь она хотела заплатить ему из денег, заработанных за свои невостребованные услуги. Что же касает ся рикши, то, проведя до этого весь день в напрасном ожидании клиентов, он ухватился за эту проститутку как за последний шанс заработать на угощение и нехитрые подарки для целой оравы полуголодных братишек и сестренок. Под утро, узнав, что он так и остался ни с чем, рикша остановился на набережной Сайгона, отвернулся в сторону реки, насупился и долго молчал. Потом он смачно сплюнул и, постепенно распаляясь, начал высказывать этой женщине все, что наболело за долгие годы жизни впроголодь, все, что лежало у него на душе. В его словах не было ненависти, но они были полны такой неизбывной горечи, такого отчаяния, что всякому стало бы от них не по себе. Когда он резко обернулся, он увидел, что женщина сжалась в комочек на сиденье и беззвучно рыдает. И тогда он взглянул на нее совсем другими глазами, и сердце его открылось новому, неведомому до тех пор чувству. Внезапно ему захотелось увести эту женщину с панели, чтобы заботиться о ней и делать ее счастливой.
С тех пор как они поженились, она каждый вечер выходит на один и тот же угол и может стоять там и ждать его часами. Ближе к ночи рикша приезжает на этот угол после рабочего дня, утомленный, но странно довольный. Говорят, она стала очень верной женой.
Я привык подолгу сидеть у окна и наблюдать за прохожими и жителями квартала, потому что однажды, глядя именно в это окно, я увидел, как к дому, в котором я жил, идет мой отец. Он был в белоснежном костюме и белом канотье из кокосовой соломки с черной шелковой лентой. Он шел медленно, но решительно, слегка помахивая тростью и глядя прямо перед собой. Я уже слышал, что он многого добился в Париже, стал успешным адвокатом и открыл там свое дело, приносившее ему свыше восьмидесяти тысяч франков годового дохода. Я помню, как потом они очень долго о чем-то говорили с дядей Намом на кухне, но, хотя под конец они начали говорить довольно громко, их слова все равно тонули в шуме вентилятора и криках соседей, устроивших в своем дворике петушиные бои. Я различил только последнюю фразу, когда входил к ним. Я четко помню, как дядя Нам не терпящим возражений тоном выкрикнул моему отцу: «Если я позволю тебе увезти Мишеля во Францию, красные из Вьетминя[5] рано или поздно обязательно придут за мной, и тогда мне конец!» Мишель – это я. Нас всех – детей состоятельной прослойки жителей моего района – крестили по римско-католическому обряду и давали французские имена при рождении. Мы ходили во французские школы наравне с детьми из колонистских семей, прибывших из далекой метрополии. Потом мы, как правило, уезжали учиться в парижские университеты и зачастую так и оставались в столице. Как мой отец. Когда он увидел меня, он резко встал, подошел ко мне, присел на корточки, взял меня за руки и долго с какой-то обреченной нежностью смотрел на меня. В его взгляде было что-то пугающее, и мне стало не по себе. Тогда он неловко погладил меня по щеке, всучил леденец, вскочил, нахлобучил свое канотье, подхватил трость и стремительно вышел на шумную и знойную улицу. Дверь за ним захлопнулась, и в доме опять стало тихо. Даже соседи уже угомонились. Я тогда не знал, что больше никогда его не увижу. Он же, я думаю, вполне это осознавал.
2Моя мать происходила из старинного землевладельческого рода, чья генеалогия восходит к героям поросших былью сказов о феодальных битвах между кланами Чанов и Нгуенов, поделившими между собой весь Индокитайский полуостров в Средневековье. Она выросла очень красивой девушкой, ярко блиставшей в высших кругах кошиншинского[6] общества, не оставляя равнодушным ни одного из окружавших ее мужчин, совершенно избаловавших ее своим вниманием и комплиментами. Нравы местной аристократии к тому времени уже совсем не отличались от придворных нравов метрополии времен галантного века. Она оставила моего отца ради дяди Нама, точно так же, как теперь она оставила дядю Нама ради видного революционера, одного из лидеров движения Вьетминь, с которым она теперь скрывалась в джунглях. Поэтому сейчас, в этот дождливый день, я и торчу здесь у окна, совсем один, и никому нет до меня дела. В один из таких дождливых дней я сбегу к ней, в джунгли.
Сколько я себя помню, я всегда бредил джунглями. В моих представлениях они всегда были синонимом буйства жизни – ведь там все растет очень густо, цветет очень пышно, размножается очень быстро. Когда я впервые выбрался в джунгли, там все так и оказалось! Бродя по лабиринту еле заметных тропинок, я оцарапал там ногу о куст, и рана не заживала очень долго. Джунгли начинаются совсем недалеко от окраины города, сразу после тянущихся вдоль шоссе рисовых полей и тенистых каучуковых плантаций. Никто из взрослых не знал об этой моей вылазке. Сбежав со школьных занятий, я приехал туда из города утром на велосипеде, с которым никогда не расставался в те дни. И все утро я, зачарованный, бродил среди густых зарослей в одиночестве.
Сегодня, когда мы шли из школы с Софи, моей названной сестрой, и старшеклассником Рене, ее ухажером, я рассказал им по секрету об этой своей вылазке. Рене отругал меня. Он сказал, что я мог попасть на минное поле или под французскую пулю. «Нельзя туда соваться без партизанских проводников, – сказал он мне, – да и нечего тебе там делать, слишком мал ты еще». Я ничего ему не ответил, но про себя подумал, что хоть я и мал, зато у меня хватило смелости выбраться туда одному. Рене – парень серьезный. Он уверен, что когда-нибудь станет партизанским командиром, а сам еще ни разу в джунглях не был, боится. А я был. Там ощущался совершенно особый запах. Пахло победой. Победой жизни над смертью.
«Представь себе, что тебя бы там схватили и отвезли в Сюртэ[7]», – не унимался Рене. Представлять, честно говоря, неохота. «Если тебя забрали в Сюртэ, тебе капут», как любит говаривать дядя Нам, и он прав, тут уж ничего не попишешь. Когда человека привозят в известное желтое здание с наглухо закрытыми ставнями, что в паре кварталов от Нотр-Дам, его уже, как правило, больше никто никогда не видит. Человек после этого либо пропадает в тигриных клетках острова Пуло-Кондор[8], либо его просто убивают без суда и следствия там же, в застенках желтого здания с наглухо закрытыми ставнями. Отчаявшиеся родственники могут потом годами его искать, а им в ответ, пожимая плечами, твердят одно и то же: отпустили, мол, после допроса на все четыре стороны, а куда он направился, это уж не наша забота.
Рене хочет стать партизанским командиром, мне же всегда хотелось стать таким, как товарищ Ань. Многие из нас тогда мечтали походить на товарища Аня. Это был однокурсник моего отца, который, изучая право в Париже, превратился за годы учебы в убежденного анархиста. Вместе со своим другом Тхе, еще одним товарищем из французской компартии, Ай Куоком, по прозвищу Хошимин, и двумя Фанами, парижскими интеллектуалами старой закалки, они в свое время поклялись стать Пятью Драконами будущей вьетнамской революции. Потом Хошимина и Аня выслали из Франции за подрывную деятельность. Первый по поддельным документам уехал через Берлин в Москву – постигать революционную науку, чтобы со временем стать профессиональным вождем кадровой партии. Второй же отправился в долгие пешие странствия по Италии, откуда и прибыл домой, в Сайгон, на палубе одного из торговых кораблей. Здесь он начал издавать на французском языке либертарную газету «Надтреснутый колокол». Его друг Тхе остался в Париже и стал активистом Межколониального союза, боровшегося за права коренных жителей всех колоний Франции.
В первый раз я увидел товарища Аня[9] в кинотеатре сидящим в первом ряду на показе «Огней большого города» Шарло[10]. Тогда это был длинноволосый денди, одетый по последней парижской моде. Позади него сидели два офицера французской морской пехоты, капитан и лейтенант. В какой-то момент лейтенант схватился за спинку его стула, сильно ее потряс и громко сказал ему:
– Ты мешаешь мне смотреть, не видишь, что ли?
На что Ань со своей рафинированной восточной учтивостью ответил:
– Я не привык, чтобы со мной разговаривали подобным тоном. Если бы вы попросили меня вежливо, я был бы только рад подвинуться, чтобы вам лучше было видно экран.
– Ну так встань и подвинь свой чертов стул.
Ань, помедлив, ответил вопросом:
– Ты все-таки нарываешься на неприятности, морячок?
– Да плевать я хотел на тебя, умник узкоглазый…
Буквально в мгновение ока Ань вскочил на ноги и, с быстротой молнии подняв стул за ножки над собой, ей-богу, готовился обрушить его на череп лейтенанта, в испуге отпрянувшего от него и закрывшегося руками, когда другие зрители остановили его, крепко схватив за предплечья, и силком вывели из зала. Кинотеатр, кстати, был битком набит французами, а вьетнамских парней там была от силы дюжина, не считая нас, детей. Но Ань, похоже, вовсе не думал о том, что возможное побоище будет настолько неравным. Такой уж это был человек.
3Пока Анем владела ярость, он как бы не соображал, что делает. Внезапно он словно прозрел и увидел трясущееся лицо лейтенанта, вскинутые в защитном жесте руки над головой и понял, что его крепко держат другие кинозрители. Один обхватил его за спину, другой вцепился в стул, который Ань занес над головой, сжав в стальной хватке, а третий стоял перед ним и ласково, но настойчиво уговаривал его успокоиться и выйти с ними из кинотеатра. Ярость схлынула, и Ань покорно дал себя увести.
Уже на улице, по дороге к ближайшему кафе, он познакомился с молодыми матросами торгового флота Кузнецом, Шлангом и Стрижом. Они были одеты странно: в широченные штаны и длинные пиджаки с накладными плечами. Застенчиво посмеиваясь, они рассказали ему, что не так давно уже были в подобной передряге, но не в Сайгоне, а в Америке.
– Мы как раз посмотрели «Золотую лихорадку» Шарло и только вышли из кинотеатра на Пико-Юнион, в самом центре Лос-Анджелеса… – рассказывал Стриж, паренек небольшого роста, с тонкими, деликатными чертами лица и прической «ежик».
Они расселись за низким столиком уличного кафе на бульваре Боннар, и Кузнец принес каждому по пивной кружке, наполовину наполненной рисовым самогоном.
– …как вдруг нас окружила целая толпа пьяных американцев с других судов, стоявших в порту, – продолжил Стриж, кивком поблагодарив своего друга. – Они ни с того ни с сего начали нас жестоко избивать, осыпая расистскими оскорблениями. Мы настолько опешили, что только и смогли, что присесть на корточки, закрывая головы и крича: «Помогите! Мы ничего вам не сделали!» Но это их только раззадоривало, и они били и пинали нас дальше… Все резко поменялось, когда прибежал Хайфонец. Он отходил в туалет.
– А кто такой Хайфонец? – поинтересовался Ань.
– Это наш друг. Мы уже несколько лет на одних и тех же кораблях вместе с ним ходим, – протяжно объяснил Шланг, долговязый юноша с беглыми вороватыми глазками и длинными, нервными пальцами картежного шулера.
– А где же он сейчас? – спросил Ань.
– Как где, брат? Он в Хайфоне[11]! Где ж ему еще быть?! – расхохотался Шланг, развеселив всю компанию.
– Так что же произошло, когда прибежал Хайфонец? – не отставал Ань.
– Все изменилось, – серьезно ответил Стриж. – Все изменилось, и с тех пор все было по-другому… Хайфонец, как увидел, что нас бьют, сразу побежал в нашу сторону, вклинился в толпу и с ходу, косым коротким ударом в висок тыльной стороной кулака, повалил того, что, смеясь как лошадь, собирался пнуть меня. Когда тот упал на землю, опрокинув стоявших своих, Хайфонец так же быстро ударил второго, здоровенного детину, прямым ударом в солнечное сплетение и, выведя из строя двоих, тут же начал стремительно отбиваться локтями и коленями от набежавших на него со всех сторон гринго. В эту минуту нам стало так стыдно перед Хайфонцем, что, как по команде, мы вскочили и начали вместе, дружно отбиваться от тех, что нападали на него. Завязалась упорная драка, и, если сначала стало полегче, то уже через несколько минут я понял, что снова слабею под градом ударов, сыпавшихся на мою голову буквально со всех сторон. Ведь их было не вдвое или втрое, а впятеро-вшестеро больше, чем нас, человек тридцать, не меньше! Но в этот момент в наш переулок с обеих сторон начали забегать откуда-то взявшиеся мексиканские ребята с 38-й улицы и из Гавайских садов, и наше побоище сразу превратилось в настоящую кровавую баню для гринго. Теперь уже те в панике орали во всю глотку, призывая на помощь и умоляя о пощаде, плюясь кровью и зубами, но их били и били дальше. Большинство американцев просто легло на землю, чтобы показать, что не будут сопротивляться, но мексиканцы все равно пинали их, да так ожесточенно, словно хотели, чтобы их родная мама потом не узнала. Я нашел в толпе того типа, который ударил меня первым, он упал передо мной на колени и начал хватать меня за руки, пытаясь поцеловать их и твердя: «Sorry, sorry».
– И что ты сделал?
– Я сломал ему нос коленом, развернулся и ушел, а когда я оглянулся, один из мексиканцев что-то кричал ему в лицо, схватив за шиворот и приставив к горлу опасную бритву. Как я говорил, с тех пор все изменилось. В память об этом дне мы сшили себе такие же костюмы, как у тех мексиканских ребят[12], и с гордостью носим их, когда мы на побывке… А тебе, брат, все же надо спокойнее реагировать на провокационные слова. Это ведь просто сотрясение воздуха, не более того, оно ничего не значит в этой жизни.
– Ты пойми, Стриж, я не могу сдержаться, когда со мной обращаются так эти люди. Это мой город, мой район, а кто такой этот лейтенант? Кто он такой? Я ничего не имею против того, что он сидит и смотрит кино в моем городе, но когда он еще и оскорбляет местного только за то, что он местный, – это уже чересчур, вам не кажется?
– Да разве ж это оскорбление, брат? – задумчиво промолвил Кузнец, огромный тяжеловес с руками как кувалды. – Слышал бы ты, какими словами нас осыпа ли те американские матросы. А ведь они тоже были на своей земле, в своем городе. По твоей логике они имели право так с нами обращаться?
– Ну во-первых, это не их земля. Лос-Анджелес – это исконная часть Ацтлана, так что на своей земле там были скорее уж те мексиканские ребята из Гавайских садов. Это если не говорить об индейцах.
– Брат, а ты много всякого знаешь, – сказал Стриж, закуривая папироску «Житан». – Хотелось бы с тобой побольше пообщаться.
– Я тоже на это очень надеюсь, друзья, – с жаром сказал Ань. – Приходите ко мне на Шарнье, 19. У нас с товарищами там небольшая типография, и два-три раза в неделю по вечерам после работы мы собираем всех наших друзей, чтобы вместе обсудить то, что происходит в нашей стране и в мире…
– Мы, наверное, придем, – Стриж вопросительно окинул взглядом своих друзей. Шланг лишь пожал плечами, а Кузнец утвердительно кивнул:
– Придем. Еще и Хайфонца приведем.
4Уже находясь в Сайгоне, Ань часто вспоминал о своих пеших странствиях по Франции и Италии. Перед путником зачастую открываются истины, о которых лишь с трудом догадывается оседлый, неподвижный человек. Странствия способствуют озарениям, когда ты знаешь, что озарения эти скрыты в самом тебе. Впервые ему захотелось покинуть ставший душным в те летние месяцы Париж после спора со старым Фаном, во время которого ему до одури захотелось глотнуть хоть капельку свежего морского бриза. Споры с Фаном зачастую порождали у него ощущение безнадежного тупика. Старый Фан был очарован Францией с ее Просвещением и Революцией, он верил в то, что новый свободный Аннам[13] может быть рожден чуть ли не из союза с самими же колонизаторами, ведь в их Конституции записаны такие прекрасные принципы. Эти аргументы заставляли Аня задыхаться от ярости, его бесила упрямая слепота старого Фана.
– Поймите, дядя, ведь демократия – это обман, это ложь, при помощи которой держат в узде французский пролетариат. Свобода, равенство и братство существуют только на бумаге. Оглянитесь вокруг!
– Ничто не совершенно в действительности, – сухо отвечал старый Фан. – Но это не значит, что человек не должен стремиться к идеалу.
Они сидели в «Ротонде»[14] на Монпарнасе. За соседним столиком двое пьяных вдрызг американца обсуждали некую Зельду. Судя по долетавшим до них обрывкам английской речи, обсуждаемая Зельда была женой одного из них и вытворяла какие-то совершенно невероятные вещи. Ань потянул свой галстук и вдруг рывком сорвал его. Столь же порывисто он поднялся из-за столика.
– До свидания, дядя, – сказал он. – Мне надо побыть одному.
Фан рассеянно кивнул, помешивая свой кофе и сосредоточенно рассматривая красные кленовые листья, усеявшие их стол.
Сначала Ань намеревался совершить лишь долгую прогулку по парижским предместьям, но, выбравшись из города через Булонский лес с посохом в руке и дорожной котомкой за плечом, сам того не замечая, он начал уходить все дальше и дальше вглубь провинции. В его сердце звучала грустная музыка стихов Бодлера. «И моя душа надтреснута, словно тот колокол, – думал он. – Она хочет наполнить своими песнями студеный воздух этих ночей. Ее слабеющий голос подобен стонам тяжелораненого солдата. Вот он лежит под горой трупов, на краю озера крови, и борется, борется, до тех пор пока он не умрет… Какие же это прекрасные слова! Как точно они отражают состояние души страждущих этой земли».
Лежа на песчаном каннском пляже, Ань вспоминал о старом Фане с какой-то обреченной жалостью. Сам он не верил ни в какой иной прогресс, кроме прогресса благосостояния правящих классов за счет растущей нищеты обездоленных масс. Размышляя о возможности изменить мир к лучшему, он верил лишь в индивидуальную волю, этот неподвластный рациональному толкованию феномен, способный на самые удивительные и непредсказуемые свершения. Будучи завзятым ницшеанцем, он в то же время абсолютно не разделял выводов философа о том, что индивидуальная воля направлена всегда лишь на завоевание власти над себе подобными. Это казалось ему слишком мелким. Власть над людьми? Увольте! Ведь воля личности сильнее всего именно тогда, когда она направлена к свету свободы, когда ею движет творческий импульс к совершенствованию этого мира. Вот что такое воля. Но воли одного человека слишком мало – это все равно, что добровольно бросаться к молоху истории репрессивного государства.
Неудивительно, что при таком наборе мыслей наибольшим спросом статьи Аня пользовались в анархистской прессе Франции, особенно в газете «Либерте»[15].
«Нужно единство индивидуальных воль – Союз равных, как у Штирнера[16]. Большевики смогли создать союз индоктринированных индивидов, кадровую партию, теперь очередь за нами, еще более свободолюбивыми людьми, теми, кто левее большевиков, – думал он, прислушиваясь к мерному шуму волн, разбивавшихся о берег. – Как же мне не хватает спутников! Не масс для понукания, а равноценных товарищей по борьбе. Видит бог, они мне нужны не меньше, чем философу Заратустре, и, возможно, так же, как и он, я никогда не отыщу таких людей».
Его размышления прервал громкий всплеск. Это девушка, стремительно пробежавшая мимо него по песку, бросилась в море и поплыла навстречу волнам. Странно, как он ее не заметил, погруженный в свои размышления? Он намеревался сделать лишь небольшую остановку в Каннах, как раз чтобы окунуться в море, перед тем как продолжить свой путь к итальянской границе. Еще по дороге из Лиона в Авиньон Ань твердо решил направить свои стопы в Вечный город. Между тем, немного поплескавшись в ласковых средиземноморских водах, девушка уже выходила на берег из пены морской, отжимая свои густые волосы и искоса поглядывая на иностранца. Она подошла к нему и запросто, доверительно спросила:
– Ты из Аннама?
Ань присел на песке и кивнул. Она улыбнулась.
Ее звали Марилу. Из-за нее он задержался на том пустынном пляже еще на неделю. Она приходила ближе к полудню, приносила с собой корзину с едой и запотевшей бутылью холодного белого вина. Она с интересом слушала обо всем, что творилось в голове у загадочного чужестранца, раскрывшего перед ней свою душу. В числе прочего говорил он с ней и о старом Фане, и о своем несогласии с ним.
– Я сам перевел Руссо[17] на язык своей страны, Марилу, но я никогда не поверю в возможность социального контракта между властью и народом. Как можно всерьез утверждать, что избирательный бюллетень, брошенный в урну раз в несколько лет, способен подарить человеку свободу? Это же насмешка над здравым смыслом!
– Ты анархист, иностранец.
– Да, я анархист, если на то пошло! Народное волеизъявление – это не голосование за политических мошенников, нет! Это природное явление, способное перевернуть устоявшийся порядок, это дремлющее цунами творческой энергии.
– Ты мечтатель, иностранец.
– Марилу, да ты оглянись вокруг! Ты только подумай о том, что происходит сейчас в Советской России! Будущее уже здесь, с нами.
Она покачала головой.
– Мир не пойдет за Россией. Франция не пойдет за ней.
5Жизнь Хошимина была самой бурной из всех Пяти Драконов. Едва достигнув совершеннолетия, но уже имея за плечами солидный багаж неприятностей с политическим сыском, от отплыл из Сайгона в Марсель, нанявшись прислугой к судовому коку. Поскольку неприятности преследовали его и во Франции, оттуда он спустя пару месяцев тоже отбыл, все так же помощником кока, на корабле, идущем в Нью-Йорк. Жил в Гарлеме, потом в Бруклине. Вскоре поиски работы вынудили его перебраться в Детройт, где он устроился рабочим на автомобильной фабрике. Пожалуй, лишь одному ему из всех остальных кадровых революционеров жизнь индустриального пролетариата была знакома не понаслышке, и, видимо, она ему понравилась не особо, так как уже через два года он опять собрался и пустился в плавание в обратном направлении, в Старый Свет.
Именно в Англии он впервые познакомился с «Капиталом» Карла Маркса, который штудировал долгими ночами, после утомительных рабочих дней в «Карлтоне», где трудился официантом. Эта книга перевернула всю его жизнь. Когда начались неприятности, связанные с разрешением на работу в Великобритании, ему пришлось вернуться во Францию. В Париже он повстречал одного за другим остальных Четырех Драконов. Эти встречи стали судьбоносными не только для него самого, но и для всего народа Индокитая. К тому времени он начал неплохо зарабатывать, сотрудничая с различными парижскими газетами. Именно в качестве репортера он впервые познакомился с главным редактором «Юманите» Марселем Кашеном. Они разговорились во время профсоюзного шествия, по пути с площади Согласия на площадь Республики. Кашен был впечатлен глубоким подходом этого молодого выходца с Востока к теоретическому наследию Маркса.
– Вы не представляете, мой друг, как был бы рад Поль Лафарг[18], услышав о вас. На днях я выезжаю в Москву, и не удивляйтесь, если у вас будут гореть в это время уши. Потому что я буду рассказывать о вас Ленину, Троцкому, Зиновьеву. Я расскажу о вас товарищу Кобе[19] и товарищу Радеку[20].