Однако представляется, что в настоящее время имагология по некоторым важным параметрам – прямой антипод компаративистики (и тесно с ней связанной исторической поэтики), прежде всего это касается целей, аспектов изучения образа «Другого», методологии исследования. В вопросе о методах имагологии нет ясности. Так, О. Ю. и О. А. Поляковы констатируют, что имагология «опирается на весь инструментарий литературоведения, использует поэтологический анализ, нарратологические стратегии, мифопоэтические подходы и т. д.»[20]. А. Ю. Большакова говорит об «имагологическом подходе», который, с ее точки зрения, развивается в рамках компаративистики (наряду с типологическим), и характеризует его следующим образом: «матричную функцию берет на себя образ страны, региона (континента) или известного города. Выстраиваемые здесь сравнительные ряды предполагают зеркальность, взаимоотражение и даже взаимовлияние возможных компонентов»[21] и далее приводит возможные темы имагологического характера: «Образ Запада в русской литературе», «Образ России в литературе Запада», «Москва глазами американских писателей», «Образ Парижа в московской поэзии XX века» и т. п. В сущности, остаются нераскрытыми сущность и специфика имагологического подхода. О. Ю. Поляков и О. А. Полякова его вообще не вычленяют, а А. Ю. Большакова сводит к предмету исследования – все тому же образу «Другого».
Не проясняет ситуации и то определение имагологии, которое дано в книге «Россия и Запад в начале нового тысячелетия» (2007): «Имагология – направление, исследующее отношение к действительности как к некоему тексту, когда сам образ понимается не только как элемент, часть и способ изучаемого текста, но и как общее представление о мире, континентах, странах, городах, их обитателях и т. д.»[22]. Что такое образ как «способ изучаемого текста»? Является ли исключительной прерогативой имагологии изучение образа как «общего представления о мире, континентах, странах, городах и их обитателях» или образ в этом качестве может изучаться и другими разделами литературоведения, например, исторической поэтикой? Данное определение не столько проясняет ситуацию, сколько запутывает ее и порождает вопросы. Попробуем разобраться.
Один из основателей имагологии, немецкий ученый Хуго Дизеринк декларировал в своей программной статье «К проблеме “имиджей” и “миражей” и их исследования в рамках сравнительного литературоведения» (1966), что «образ другой страны не является предметом исследования компаративистики (читай “имагологии”.– В. Т.), однако он становится таковым в том случае, когда литературный имидж или мираж влияет на общественное мнение»[23]. Таким образом, имагология, в отличие от компаративистики и исторической поэтики, изучает образ «Другого» («имидж» в имагологической терминологии) не в художественно-эстетической, а в социально-идеологической функции. Компаративистика и историческая поэтика исследуют структуру, смысл и поэтологический, художественно-эстетический статус образа (в том числе и образа «Другого») в литературном произведении, приемы создания образа, его типологию в разных национальных литературах. Иными словами, компаративистику и историческую поэтику образ интересует как творение поэтического сознания в его художественно-эстетической неповторимости, многомерности и многозначности и связях с традицией, «преданием». Здесь уместно вспомнить определение предмета исторической поэтики, данное ее основателем А. Н. Веселовским, – это «эволюция поэтического сознания и его форм»[24]. Имагологию же прежде всего интересует вопрос, как образы «Другого», конструируемые в художественной литературе, СМИ, публицистике, искусстве, то есть в различных типах дискурса, входят в общественное сознание, превращаются в имиджи-стереотипы и формируют представление нации о себе и о других народах? Литературное произведение берется имагологами не как самостоятельный эстетический феномен, а лишь как источник «имиджей», стереотипизированных, устойчивых и упрощенных образов, транслируемых затем по различным каналам в общественное сознание и определяющее в значительной степени отношение одного народа к другому.
В этом отношении имагология стоит на грани между литературоведением и социологией, социальной психологией. В той мере, в какой имагология в качестве материала для изучения имиджей использует литературные произведения, она смыкается с литературоведением, но, акцентируя изучение социально-психологической, идеологической функции литературных (и шире – художественных) образов, она сближается с социологией и социальной психологией.
Имагология развивается в рамках так называемого cultural turn в современной западной гуманитаристике, следствием которого стало то, что литературоведение утрачивает свою специфику, рассматривается как придаток культурологии, одна из наук о культуре, общая задача которых – понять, как конструируются в общественном сознании те или иные понятия, идеи, концепты, культурная и национальная идентичность. В этом контексте литература рассматривается как один из инструментов социального конструирования[25]. «Литература (так же как и другие художественно-нарративные медиа, такие как кино) является привилегированным средством распространения стереотипов…»[26]. Некритичным оказывается не только использование понятия «имагология» в современном отечественном литературоведении. Некритично само отношение к имагологии. Так, О. Ю. Поляков и О. А. Полякова, авторы наиболее обстоятельного на сегодняшний день аналитического обзора по имагологии, дают такую ее оценку: «В настоящее время перспективность новой научной дисциплины не вызывает сомнений»[27]. Однако первый долг ученого – сомневаться. Усомнились и мы. И прежде всего в научности имагологической методологии.
Существенным отличием имагологии от компаративистики и исторической поэтики является не только различие аспектов изучения образа и конечных целей этого изучения, но и методология. Метод исторической поэтики – сравнительно-исторический. В этом названии важны обе части. Историческая поэтика не просто сравнивает разноязычные литературы, но сравнение производится на основе принципа историзма, то есть «эволюция художественного сознания и его форм» изучается в ее обусловленности динамикой исторического и социокультурного процесса. Для А. Н. Веселовского и его последователей художественный образ, несомненно, отражение (разумеется, в специфической, художественной форме) исторической реальности. С точки зрения исторической поэтики в художественном сознании «всякий раз отражены историческое содержание той или иной эпохи, ее идеологические потребности и представления, отношения литературы и действительности…»[28].
Напротив, важнейший постулат имагологии – нереференциальность образа «Другого». Авторитетный современный французский имаголог Даниэль Пажо утверждает: «…Образ не является более или менее измененным воспроизведением некой реальности…»[29]. Можно констатировать принципиальный аисторизм имагологов как исследователей, работающих в постмодернистской парадигме. Имагологию не интересует вопрос о том, насколько создаваемый имидж соответствует референту, как снимается ею вопрос о социокультурной обусловленности имиджа. Акцент переносится на выявление источников образа «Другого», конструирующих его дискурсов, средств и механизмов его трансляции в общественное сознание, то есть превращения художественного образа (в тех случаях, когда объектом исследования становится художественное произведение) в имидж-стереотип «Другого». Текст перекликается с текстом, образ с образом, но они никак не соотносятся с социокультурной реальностью и ею не обусловливаются. Пространство текстов отрывается от пространства истории, социума. «Имагология изучает репрезентаменты, репрезентации как текстовые стратегии и как дискурс (курсив мой. – В. Т.)»[30]. Иными словами, методом имагологии становится постструктуралистский дискурс-анализ, изучающий образ (в том числе и образ «Другого») как результат различных дискурсивных практик, «борьбы дискурсов». Дискурс-анализ не отрицает реальность, но маргинализирует, виртуализирует ее, акцентируя внимание на «воображаемом», придавая ему самостоятельное значение.
Скандинавские исследовательницы Луиза Филипс и Марианне Йоргенсен в книге «Дискурс-анализ. Теория и метод» (2002) задаются вопросом, «делает ли релятивизм, свойственный социально-конструкционистской предпосылке, невозможным отличие хороших описаний действительности от плохих…»[31]. Поднимая проблему релятивизма и его последствий для системы знания, они излагают точку зрения некоторых западных исследователей[32], согласно которой релятивизм – это «фунаментальный скептицизм в отношении любого требования знания о действительности, скептицизм, который делает возможность подвергнуть сомнению всё. Но это не означает, что мы не можем выносить суждения об этой действительности – на самом деле, мы не можем этого не делать. Что это означает, так это то, что все суждения открыты для обсуждения, и в этом состоит возможность для продолжающихся демократических дискуссий. Напротив, реалистические аргументы, выявляющие действительную природу мира, замораживают обсуждение»[33]. Таким образом, релятивизм, с точки зрения этих ученых, – «условие для любого производства знания»[34].
Однако, во-первых, в этих рассуждениях происходит явная подмена понятий. Релятивизм отождествляется с критицизмом, который, действительно, есть необходимое условие научной позиции. Критицизм предполагает возможность поставить под вопрос любые устоявшиеся научные концепции или сложившиеся представления обыденного сознания, допустимость и даже необходимость их аргументированной критики и опровержения. Релятивизм же утверждает равноценность всякого знания, любой позиции, отмену иерархии и в конечном счете как следствие – снятие вопроса об истинности или ложности той или иной концепции, того или иного знания, их уравнивание в «субъективности», а значит «неподлинности». Критицизм имеет своей задачей и следствием уточнение прежних представлений о действительности, постепенное продвижение к более адекватному пониманию реальности. Релятивизм отказывается от оппозиций «истинное – ложное», «хорошее – плохое», «высокое – низкое», уравнивая разные идеи, рядополагая их как равноценные, тем самым подрывая саму возможность постановки вопроса о том, какая из научных концепций на данном этапе развития научного знания дает наиболее адекватное описание действительности, исходя из достигнутого наукой на этом этапе уровня.
Заметим, кстати, что такое же отождествление критицизма и релятивизма и увязывание их с ценностями и задачами либеральной демократии находим и в известной книге современного американского мыслителя Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории» (1992): «Высшее образование в США и других западных странах сегодня обычно прививает молодым людям историческую и релятивистскую точку зрения, свойственную мысли двадцатого века. Это подготавливает их к гражданству в либеральной демократии, поощряя терпимость к чужим взглядам…»[35]. Во-вторых, Л. Филипс и М. В. Йоргенсен априори исходят из того, что «реалистические аргументы», то есть позиция тех ученых, которые стремятся понять «действительную природу мира», представляет собой преграду на пути свободного обсуждения различных точек зрения, то есть «демократической» научной дискуссии. Странный тезис, представляющий тех, кто полагает, что истина существует, сущность вещей может быть понята (в том числе и прежде всего при помощи науки), что наука может постепенно продвигаться ко все более адекватному представлению о мире, какими-то авторитарными монстрами, неспособными к «демократической дискуссии».
«Дискурс-анализ» – порождение постструктурализма и генетически связанного с ним постмодернизма, которые явились реакцией на «авторитаризм» и «монологизм» функционалистских парадигм (гегельянства, психоанализа, марксизма, структурализма), объединенных представлением о существовании объективных, не зависящих от воли субъекта глобальных «структур» (будь то «Мировой Дух», «Бессознательное», экономические законы или законы языка), определяющих как поведение отдельного индивидуума, так и движение истории. Постструктурализм-постмодернизм стали травматической реакцией западной мысли на тоталитарные тенденции, ярко проявившие себя в XX столетии. Ответственность за идеологическое, интеллектуальное обеспечение политического тоталитаризма была возложена на функционалистские парадигмы.
Попыткой преодоления функционалистских парадигм стала аналитическая философия («философия языка»), которая основывалась на критике «метафизики» функционалистских парадигм и вообще глобальных объясняющих философских систем. Аналитическая философия провозгласила отказ от исследования коренных мировоззренческих проблем онтологического и гносеологического характера (отношения субъекта – объекта, материи и духа и т. д.). Всё это трактуется аналитической философией как «метафизика», лишенная научно-познавательного значения. Аналитическая философия на новом витке историко-культурного развития продолжает линию философского позитивизма. Способом преодоления «метафизики» функционалистских парадигм становится в аналитической философии изучение механизмов языка. Аналитическая философия ставит задачу понять, как, в каких категориях функционирует язык, а значит и мышление. Основным предметом изучения становятся отношения между словами и реальностью. Интерес функционалистских парадигм к миру (разным его аспектам) подменяется интересом к языку.
Лингвоцентризм аналитической философии вызывал критику у некоторых крупных философов. Например, Бертран Рассел считал, что аналитическая философия уходит от смысла вещей в игру в слова. Критикуя позднего Л. Витгенштейна, выдвинувшего в 1920-30-е гг. концепцию языка как комплекса языковых игр, а задачу философии видевшего в том, чтобы понять и описать правила той или иной языковой игры, Б. Рассел писал, что не может поверить, что «теория с подобными меланхолическими последствиями может быть верной», и утверждал, что цель слов «заключается в занятии тем, что отлично от слов»[36]. Логика лингвоцентризма была экстраполирована в сферу эстетики и теории литературы, в значительной степени обусловив постструктуралистскую концепцию литературы, отрицающую референциальность литературы. Для Р. Барта «литература – это способ освоения имени»[37]. Она не соотносится с реальностью, не отражает и не познает ее. Претензии реализма на правдивое отражение действительности – всего лишь «референциальная иллюзия».
Подобный взгляд на литературу был усвоен сторонниками дискурс-анализа и, в частности, имагологами, для которых литература не эстетический феномен, опосредованно отражающий реальность и претендующий на ее познание, а всего лишь лаборатория для изучения имиджей, резервуар, откуда черпаются образы «Другого», превращающиеся затем в стереотипы.
Для компаративистики и исторической поэтики как в известном смысле наследниц культурно-исторической школы литература – отражение «духа нации», особенностей национальной культуры, менталитета. Одной из задач сравнительного изучения литератур является выявление их национальной специфики. Для имагологов, в отличие от компаративистов, нация – не объективная, исторически сложившаяся данность, но сфера «воображаемого», условный интеллектуальный конструкт, в создании которого значительную роль играют различные дискурсивные практики.
В результате научное объяснение явлений заменяется в постструктурализме множеством субъективных интерпретаций. Характерным становится отождествление действительности и рефлексии о ней, стирание границы между реальным миром и его отражением в человеческом сознании, то есть, по существу, устраняется базовая для науки оппозиция «объект/субъект», а отсюда следует невозможность занять критическую дистанцию по отношению к объекту исследования, а значит, и невозможность научного критического анализа. Сторонники «нового историзма», а вслед за ними и имагологи стирают различие в предметах анализа историка и интерпретатора. Историк работает с фактами, имевшими место в прошлом. Он выявляет и анализирует структуру материала. Интерпретатор создает структуру материала («факты») в процессе его обработки. Постмодернистская релятивизация факта вытекает из концепции дискурсивности любого знания.
Возвращаясь к началу нашей статьи, в которой была приведена цитата о несомненной перспективности имагологии в качестве новой научной дисциплины, зададимся вопросами, может ли быть научной дисциплина, теоретические предпосылки которой и ее метод (дискурс-анализ), как мы стремились показать в настоящей статье, восходят к постмодернистской «философии множественности», отрицающей существование истины, рассматривающей науку как одну из дискурсивных практик, ставящей под сомнение категорию «объективность», отвергающей историзм и заменяющей его мифологией пандискурсивности? Не является ли имагология квазинаукой, разновидностью идеологии, цель которой – стирание национальной идентичности? Не есть ли имагология – идеологическое обоснование и обеспечение процесса глобализации? Но в таком случае, чем имагология принципиально отличается от заклейменного вульгурного социологизма? Как и вульгарный социологизм, она, обращаясь к литературному материалу, игнорирует специфику литературы, видит в ней лишь материал и инструмент, редуцирует литературу, по выражению И. Леерссена, к «привилегированному средству распространения стереотипов»[38]. Вульгарный социологизм рассматривал литературу как отражение и инструмент классовой борьбы, имагология видит в ней средство социокультурной инженерии. Цель имагологии – «деидеологизация национального сознания в целях развития общеевропейской цивилизации и обеспечения гармонического сосуществования (разных европейских народов. – В. Т.) в пространственно-временном континууме современной истории и культуры»[39]. Иными словами, задача состоит в ослаблении национального самосознания, стирании идентичности европейских наций и формировании единой общеевропейской идентичности. В сущности, политических целей имагологии не скрывал ее родоначальник X. Дизеринк, когда писал в статье «Компаративистская имагология. О политической значимости литературоведения в Европе» (1988): «…В действительности имагология является сегодня тем важным и многообещающим вкладом, который могла внести 150-летняя дисциплина сравнительного литературоведения в понимание и решение специфических проблем, появившихся в результате европейской многонационально сти. Сейчас каждое открытие в области имагологии – событие политического значения»[40]. Заслуга имагологии в том, что она актуализировала, действительно, важную сферу научного поиска – все, что связано с изучением образа «Другого». Однако изучать его можно по-разному, с разными целями и разными методами, и прежде всего в рамках литературоведения. Стоит ли науке о литературе ориентироваться на сомнительный дискурс-анализ? Не разумнее ли обратиться к традициям русской филологической школы с ее интересом к специфике литературы (формалисты), с ее широким и системным взглядом на литературу в ее обусловленности социокультурными и историческими факторами? У нас в этом отношении прекрасные учителя, среди которых А. Н. Веселовский, Ю. Н. Тынянов, М. М. Бахтин, Ю. М. Лотман, Д. С. Лихачев и др.
Для различения имагологии и той сферы поэтики, которая занимается исследованием образом «Другого», но делает это не с позиций постмодернистского дискурс-анализа, а обращаясь к сравнительно-историческому методу и традициям исторической поэтики, представляется целесообразным использовать понятие «имагопоэтика».
Современная литературоведческая «россика» на Западе: основные фигуры, тенденции и подходы
Научное изучение на Западе истории и культуры России началось еще в XVIII столетии. Так, например, во Франции первые исторические труды о России появились в конце XVIII в. («История России» (1782) Левека, «История древней Руси» (1783–1784) и «История новой России» (1783–1785) Леклерка). XIX столетие пополнило западную литературоведческую «россику» многочисленными статьями, брошюрами, трактатами о России (см., например, работы Л. Париса, Ж.-М. Шопена, А. де Ламартина и др.). В конце XIX в. начался новый этап серьезного изучения русской истории, культуры и литературы во Франции, связанный с именами А. Леруа-Больё, Л. Леже, М. де Вогюэ, А. Рамбо, А. Мазона, А. Лиронделя. Наиболее значительным из написанного на эту тему во Франции были две фундаментальные работы французского историка и публициста А. Леруа-Больё «Империя царей и русские» (1881–1885) и «Франция, Россия и Европа» (1888).
На рубеже XIX–XX вв. расширяется преподавание русского языка и литературы во французских университетах, возникает несколько научных обществ, ставивших своей целью изучение России. В 1898 г.
в Париже было основано «Франко-русское общество», издававшее журнал «Рёвю дез этюд рюс» (1899–1900), переименованный позже в «Рёвю дез этюд франко-рюс» (1910–1911). Журнал публиковал хронику франко-русских политических и культурных контактов, печатал историко-литературные статьи, переводы русских писателей. Главным редактором этого издания был Шарль де Ларивьер, перу которого принадлежала одна из первых в XX в. французских работ, посвященных проблеме русско-французских культурных связей, книга «Франция и Россия в XVIII веке. Исследование французско-русских исторических и литературных связей» (1909). Опираясь на неопубликованные архивные материалы из архивов Министерства иностранных дел Франции и новые для того времени российские публикации (изданные в Москве в 1879–1887 гг. Архивы князя Воронцова, опубликованные в Санкт-Петербурге в 1874 г. «Дневники» Храповицкого и т. д.), Ларивьер освещает некоторые малоизученные эпизоды из истории русско-французского культурного диалога (Екатерина II и д’Аламбер, Екатерина II и Бюффон, восприятие Екатериной II комедии Бомарше «Женитьба Фигаро» и т. д.).
Весьма интересным был раздел, в котором говорится о восприятии России известным французским экономистом, теоретиком школы физиократов Мерсье де ля Ривьером, прибывшим в Россию по приглашению Екатерины II в 1767 г. Однако в целом Ларивьер больше внимания уделяет не анализу образа России, каким он сложился в сознании французских писателей и путешественников XVIII в., а обстоятельствам их пребывания в России, их взаимоотношениям с Екатериной II. Некоторые эпизоды книги напоминают скорее исторические анекдоты, нежели серьезные научные разыскания.
Собственно Ларивьер и сам рассматривает свою книгу как собрание подготовительных материалов для последующей большой, обобщающей работы о русско-французском диалоге. «…Перед тем как предпринимать большое обобщающее исследование о том, как европейская цивилизация проникала в Россию, привнося сюда кое-что из своей духовной культуры, необходимо создать специальные очерки или монографии о выдающихся французских и русских деятелях, которые тем или иным образом внесли свой вклад в это дело»[41].
Проблему рецепции России во французской литературе XVI–XVII вв. затронул в своей книге «Славянский мир и французские классики в XVI–XVII вв.» (1912) французский ученый Абель Мансуи. В книге Мансуи из пятнадцати разделов «русской теме» посвящен лишь один, последний: «Россия и французская литература XVII века». Мансуи собрал те немногочисленные пассажи и упоминания о Московии, которые смог обнаружить в произведениях А. де Сент-Амана, Сирано де Бержерака, в переписке Ж. Расина. Мансуи заключает, что почти никто из крупных французских писателей XVII в. не обращался к «русской теме» в своем творчестве, что о России не было написано ни одной книги. Никто из них не знал русского языка и никогда не бывал в России.
Несколько подробнее рассказано о том, какие реалии русской жизни нашли отражение в путевых записках первооткрывателя Московии для французов, офицера и авантюриста Ж. Маржерета, мемуарах и дневниках литераторов второго ряда – Реньяра, Да Нёвилля, Данжо.
Мансуи констатирует, что никакого сколько-нибудь отчетливого образа России в литературном сознании Франции XVII в. еще не сложилось. «Когда какой-нибудь автор решался говорить о Московии, то чаще всего лишь случайно и почти всегда поверхностно», – заключает Мансуи[42].
Полемической по отношению к концепции Мансуи стала статья Г. Лозинского «Россия во французской литературе средних веков», опубликованная в парижском журнале «Рёвю дез этюд слав» в 1929 г. Автор ставит цель – «уточнить, какими были представления о России во французском средневековом сознании, как они формировались и распространялись, какое отражение они нашли в литературе той эпохи»[43]. Материалом, на основании которого делаются выводы, стали французские поэмы, романы, хроники и научные трактаты XII–XIII вв. Лозинский опровергает широко распространенное в науке начала XX в. представление, согласно которому до XVI столетия о России ничего не было известно на Западе. Автор статьи доказывает, что первые упоминания о русских в западных хрониках относятся к IX в., а в X в. первые западные путешественники отважились посетить русские земли. Анализ памятников французской средневековой литературы позволяет Лозинскому сделать вывод о том, что Русь вовсе не была для французских писателей и эпохи Средневековья “terra incognita” и что представления о России в средневековой Франции, вопреки устоявшемуся мнению, не были «весьма неопределенными» и фантастическими. «Для средневековых писателей или ученых Русь не была сказочной страной, но территорией, расположенной в совершенно определенной части Европы», – утверждает автор статьи[44].