И оставит Пашку с мешком этим, туго набитым деньгами, и чувством ужаса от самой этой дикой ситуации, и звуками сирен, и холодом где-то внутри живота, оттого – что вот это вляпался…
Мешок денег будет лежать на переднем сиденье.
К остановившейся машине будут подходить люди в камуфляже и с оружием.
А в голове будет звучать только одно:
– Деньги – главное.
– Деньги – главное.
– Деньги – главное…
…Он был Вездесущим и Всемогущим.
Он существовал везде и мог все.
Он был – Бог.
Он был любовью – безусловной и всеобъемлющей.
Он просто любил и поэтому давал желаемое…
Капля Бога
…Рука никак не хотела попадать в рукав, и Марина с раздражением, еще в полусне, все тыкала и тыкала рукой в невесть куда подевавшийся рукав, и в голове еще звучало это непонятное: «Вспомни каплю, вспомни каплю…», – когда будильник зазвонил, зазвонил звонко и противно, как могут звонить только будильники, и она раздраженно хлопнула по нему рукой, так и не вдетой в рукав халата, и встала, подумав в очередной, немыслимо какой раз, как думала каждое утро: и кто только придумал эти будильники, голову бы этому уроду открутить…
Она ненавидела будильники, ненавидела утро за то, что нужно было вставать, именно НУЖНО было вставать! – когда вставать совсем не хотелось, а больше всего хотелось, как сегодня, – в зимний морозный день – лежать под одеялом, уютно свернувшись калачиком, и грезить в полудреме, находясь где-то в хороших снах, ощущениях тепла и безопасности…
Вадим заворочался, но не открыл глаза, только потянул на себя одеяло, собираясь укутаться еще больше и продлить сон, и она, поняв все его ухищрения, потянула одеяло на себя, и сказала, громко, четко – чтобы не дать ему уснуть:
– Пора вставать, нечего укутываться!..
Сказала она это, как солдафон, жестко и холодно, потому что надоели ей его ежеутренние попытки еще немного полежать, понежиться под одеялом, когда нужно было вставать, будить детей, собираться на работу.
И опять раздражение поднялось в ней, как волна, раздражение всем: и этим утром, и халатом, который никак не хотел надеваться, и Вадимом, и этим непонятным: «Вспомни каплю…»
Ей снилось это уже не первый раз. И каждый раз она не запоминала это. Это – снилось ей, и было чем-то большим, чем-то очень большим, непонятным, и каждый раз просыпаясь после такого сна, она несколько секунд лежала в неподвижности, почти не дыша, боясь вспугнуть эти ощущения и желая поймать их, чтобы понять: что же ей в конце концов снилось.
Этот повторяющийся сон тревожил ее, тревожил своей непонятностью и своей повторяемостью. Ничего хорошего не было в том, что он повторялся, она это знала четко.
Еще в детстве преследовал ее такой же повторяющийся сон. Снился он ей каждый раз, когда она болела и у нее поднималась температура. Снился он ей в бреду, и был, наверное, результатом горячечного бреда, но волна эта, мощная и страшная, которая обрушивалась на нее в этом сне, – на нее, малюсенькую, и невидную, как песчинку, – была неминуемой. И такой обреченной и страшно одинокой чувствовала она себя всегда в этом сне. Такой крошечной – и бессильной что-то изменить.
И она, болея в детстве часто, потому что слабые были у нее миндалины, и ангины у нее были постоянно, пока папа однажды не настоял и ее не положили в больницу и не удалили миндалины – всегда боялась своей болезни. Боялась, когда начинало болеть горло и поднималась температура. Боялась, потому что знала, что этот страшный сон, в котором она была обречена быть погребенной под этой мощной волной, будет ей сниться и сниться…
Ничего хорошего нет в повторяющихся снах, – это вынесла она из своего детства. Но сколько ни прислушивалась к себе – ничего страшного или плохого не было в ее ощущениях после этого сна. Но непонятное это: «Вспомни каплю, вспомни каплю…» – тревожило и напрягало…
…Халат был надет. Чайник поставлен на плиту. Она умылась и причесала волосы, и, уже полностью проснувшись и входя в ежедневный свой ритм – простраивала в голове весь свой день, в котором много всего нужно было успеть, и иногда голова шла кругом – как можно все это успеть и сделать. И поэтому еще большее раздражение почувствовала она к Вадиму: ему что – ему лишь бы подольше в постели поваляться и поменьше забот на себя взять. А остальное – все она, все она…
И с этим раздражением она пошла в комнату к детям и тоже, резко, громко – не боясь шуметь, а наоборот, делая все как можно громче, раздвинула шторы, стукнув кольцами по карнизу, потом включила свет, чтобы разбудить детей, чтобы они поняли – миндальничать она не собирается, – пора вставать.
Арсений спал крепко, все ее действия не имели никакого успеха – он даже не пошевелился в своей кровати, и она в который раз удивилась его способности засыпать и спать в любой ситуации. Но сейчас ничего умилительного не было в том, как крепко он спал, потому что будить его приходилось ей, и кому хочется возиться с ребенком, который не хочет просыпаться, когда нужно в темпе собираться в школу?
И она громко и жестко, как только что Вадиму, скомандовала:
– Арсений, вставай! Быстро вставай! Я с тобой возиться не собираюсь!.. – И увидев, как дрогнули ресницы сына, добавила так же жестко: – Чтобы через две минуты – стоял на ногах!..
И подошла к кроватке Артема.
Он спал. Обладал он той же способностью, что и брат – спать крепко и глубоко, не реагируя ни на голоса, ни на свет, и сколько раз завидовала она им, своим детям, этому умению их погружаться в сон и быть там, не реагируя ни на крики, ни на будильник, ни на шум за окном. Она не умела так спать. Просыпалась от звука сигнализации во дворе, от крика соседей за стеной, даже от шумного дыхания Вадима…
Артем спал. И даже во сне его лицо казалось горестным, как будто бы как лег он вчера в слезах, несчастный, наказанный ею, так и проспал всю ночь в этом детском своем несчастье – быть отруганным и наказанным мамой…
Только ее, Марину, сегодня не трогало это его несчастное лицо. «Несчастное», с какой-то злостью подумала она. Паршивец, испортил все обои в детской, это же надо было додуматься – взять и разрисовать фломастерами рисунок на обоях! Это же надо! Ведь только летом сделали они ремонт. «Они» – подумала она тоже зло. Она сделала этот ремонт.
Вадиму как всегда было некогда, и она сама ездила по магазинам, выбирая эти обои для детской, такие, чтобы подходили и семилетнему Арсению, чтобы не слишком уж детским был рисунок на обоях, и чтобы трехлетнему Артему подходили. И чтобы была у детей веселая и славная комната. И обои она нашла подходящие – в домиках и паровозиках, с забавными человечками и веселыми деревьями на голубом, небесном фоне с белыми облаками. И сама она их наклеивала, и муторное это было дело – в одиночку размечать их, и резать, и скакать со стремянки вверх-вниз, – потому что некому было помочь ей. И вот теперь эти веселенькие обои испортил этот паршивец. Дорисовал он человечкам волосы на голове, между облаками намалевал, по-другому и не скажешь, – солнце, много солнц, куда доставала его рука. И поскольку рисовал он еще очень плохо, рисовал скорее каляки-маляки, чем рисунки, – солнца эти были похожи на яркие жирные кляксы. И деревья своими каляками он подправил, сделав их ярче, и паровозики кое-где, где успел, так же «закалячил», но именно в этот момент и поймала она его за этим занятием и всыпала, что называется, по первое число. И по заднице надавала, и по рукам нашлепала, и спать уложила раньше – в наказание. Ведь должен же уже понимать, что делает!
И он, в детском своем горе, плакал громко и безутешно, плакал и звал ее – только она не пошла к нему, чтобы осознал, паршивец, что натворил. Он – так и заснул в слезах и в всхлипах. И даже теперь, утром, лицо его было все таким же горестным, как и вчера…
Утро прошло в хлопотах, и в суете, и в раздражении. И опять Вадим умчался раньше ее, заранее замахав руками на ее еще невысказанное – отведи хоть Артема в сад:
– Некогда мне, я опаздываю, у меня сегодня планерка…
И – как чаще всего это и бывало – даже тарелку за собой не убрал, так и оставил на столе. Некогда ему, видите ли, у него планерка. А ей – есть когда…
И она громыхнула этой тарелкой о раковину и заорала на детей, все еще копавшихся в прихожей:
– Сколько вы еще будете собираться!..
И раздраженно оттолкнула Арсения, который копался со шнурками, завязывая брату ботинок, завязала сама, подумав опять – все я, все я, мне одной все это надо…
И по пути в сад и в школу была она молчаливой. Шла в своем раздражении, и не хотелось ей смотреть по сторонам на сугробы, навалившие за ночь, и дети, сначала радостно, по-щенячьи выражавшие свои восторги выпавшим снегом, тоже смолкли, знали они – лучше молчать, когда мама такая…
…Старуха нависала над ней всем своим телом и тряслась в такт тряске вагона, тряслась усиленно, демонстрируя всем своим видом, как неудобно ей, пожилой женщине, стоять, когда никто – она периодически с гневным выражением на лице обводила взглядом сидящих пассажиров, – никто не уступит места. Но Марине понятны были все ее ухищрения, специально ведь встала над ней, старая зараза, хотя вон у двери в углу столько свободного места, можно встать, и опереться спиной, и не стоять посреди вагона с видом оскорбленной добродетели.
Раздражали ее такие вот бабки немыслимо. Раздражали уже тем, что выползали из своих квартир ни свет ни заря и перлись куда-то в метро, где и так полно народу, и каждый хотел занять место и сидеть, так нет – появлялась какая-то бабка, божий одуванчик, которой вынь да положь – уступи место.
Иногда Марина уступала. Уступала место, кляня про себя очередную старуху, припершуюся, на ее голову, в этот час в метро. Иногда, как сегодня, не уступала. Потому что сама хотела сидеть, потому что… Почему всегда именно она должна уступать? Что, она одна в вагоне едет и видит эту старуху?
И она, как и другие пассажиры, продолжала сидеть, опустив голову и прикрыв глаза, будто бы и не замечая этих гневных взглядов и этого ожидания – может, в ком-то проснется совесть, и уступит он место пожилой женщине. Она продолжала сидеть, хотя раздражение ее против старухи не уходило, а все росло. Кому понравится, когда над тобой, как укор совести, стоят и ждут твоего доброго поступка? И вспомнился ей Женька Филимонов с ее работы, рассказывавший когда-то про такую же вот ситуацию и сказавший простое и мудрое:
– Я бы этих старух, которые с утра уже в метро прутся и не дают людям спокойно до работы добираться, – в младенчестве бы приканчивал, чтобы не мешали людям жить…
И она в раздражении своем даже не замечала сейчас юмора в этой фразе, а подумала зло – вот уж точно, в младенчестве бы их приканчивать, чтоб не нависали над тобой с укором совести…
И она, выйдя уже из метро, была вся в этих своих раздраженных мыслях. И думала, как люди уже с утра портят тебе настроение. Еще день толком не начался, а настроения уже нет как нет. А сейчас начальник начнет монотонным своим голосом читать нотации – договор не заключен, клиент может уйти, так можно потерять всех клиентов: раз клиенты к ним обращаются – значит, надо делать все, чтобы они получили здесь свои услуги…
Начальник их, Петр Иванович, действительно сегодня был, что называется, в духе. И планерка их, даже не планерка, скорее короткое собрание отдела – была на редкость занудной. И Марина сидела, все больше погружаясь в свое раздражение, и даже Женька Филимонов не мог сегодня вывести ее из этого состояния.
Женька Филимонов всегда во время этих занудных лекций начальника сидел с хитрющим лицом, старался делать его серьезным, но весь его вид говорил – ну, умора, вы послушайте только, что он говорит.
Женька не мог жить без приколов, розыгрышей, не мог не юморить, не придумывать чего-нибудь веселого. Это он пару месяцев назад во время обеденного перерыва, когда пошли они, неожиданно всем отделом в блинную, и весело ели блины под Женькины байки, – рассказал не анекдот, а так – прикол, что каждый заголовок в прессе нужно рассматривать, как подпись к фотографии, на которой мужчина и женщина бурно занимаются сексом. И, чтобы долго не подтверждать эту мысль, достал из портфеля свежую газету и начал читать:
– Все дело – в темпе… Если хочешь быть здоров… Палочка-выручалочка… В депутаты – любой ценой…
И хохотали они тогда все до самозабвения, И после, вернувшись в отдел, он предложил собирать самые выдающиеся заголовки и устроить конкурс на самую оригинальную и захватывающую подпись. И все с легкой Женькиной руки стали приносить в отдел вырезки, и сама Марина несколько раз не удерживалась, тоже хваталась за ножницы и вырезала что-то задиристое – «Пришла пора посевной» или философское – «Всюду – жизнь»…
И надписи эти Женька предложил вывешивать на информационный стенд, висящий в их отделе. И было это так смешно, когда рядом с листком, на котором была написана миссия их компании и расписание отпусков, и график дежурства агентов в праздничные дни, висели залихватские заголовки – «Дело мастера боится…», «В активности – наша сила».
И начальник их, человек, погруженный в себя и редко что замечающий, все же заметил эти надписи и недоуменно обвел всех взглядом, и Женька на полном серьезе объяснил ему, что они решили вывешивать для стимула в работе такие вот призывы, что это хорошо влияет на настроение и вызывает энтузиазм у сотрудников. И хотя Петр Иванович знал Женьку как отчаянного балагура и весельчака, не стал с ним спорить, наверное, просто боясь попасть в смешное положение. И так и красовались эти надписи, сменяя друг друга.
И каждый раз, когда, как сегодня, Петр Иванович увлекался и планерки его становились занудно-назидательными, хитрое лицо Женьки стреляло глазами на стенд, на котором висел очередной перл, принесенный им же, и – смешно это было – слушать сентенции Петра Ивановича, представляя обнаженную парочку под названием «Финиш – приближается!»
Сегодня же, увидев озабоченный хмурый взгляд Петра Ивановича и уже по опыту зная, что в таком состоянии он особо усердно ведет их утренние собрания и становится занудой, какого свет не видывал, Женька успел прошептать всему отделу:
– Сейчас опять начнет нам рассказывать, как хорошо мы должны обслуживать клиентов… А раньше, – он ухмыльнулся, и глаза его хитро сощурились, – только проститутки так называли своих «гостей»… Да, недалеко мы ушли от самой древней на Земле профессии…
И невинная эта его фраза, возымела свое действие. Как только начал Петр Петрович свое привычное: «Клиент приходит к нам – и мы должны его обслужить по высшему разряду…», – на серьезном Женькином лице проступила хитрая улыбка. И все тоже стали улыбаться, и ничего нельзя было поделать со своим лицом, как ни старайся, слыша фразу: «Клиент для того и приходит к нам, чтобы удовлетворить свою потребность…»
Марина не улыбалась. Она одна, пожалуй, не улыбалась во время всей этой белиберды, столько раздражения было в ней, что даже Женька ничего не мог с этим сделать. Раздражал ее сегодня и сам начальник, и Женька, этот шут, который все никак не может угомониться, и всех вокруг себя заводит. И подумала она: лучше бы действительно с клиентами работал внимательнее, а то только и может языком чесать, толку от него, как от сотрудника, никакого…
И полдня прошло в суете и раздражении. Сначала компьютер завис, и она подумала зло – не выдержал он моего сегодняшнего «радостного» состояния. Потом принтер заело, и он стал жевать бумагу, и она никак не могла вывести текст договора, и клиент сидел с лицом, на котором было написано такое нетерпение, как будто он на самолет опаздывает. А когда наступило время обеда, опять усилилось ее раздражение, на этот раз из-за Наташки Калашниковой, сотрудницы ее, которая подошла и голосом своим тихим, осторожным, каким она говорила со всеми, как бы боясь их побеспокоить, спросила:
– Марина, а ты куда сегодня пойдешь обедать?.. – И, не дождавшись сразу ответа, – потому что знала уже Марина, зачем она это спрашивает, и не знала, как отвязаться, добавила: – Я можно с тобой пойду?..
Наташке все равно было, куда идти. Для нее главное, с кем-нибудь пойти. Была она, в принципе, хорошей девушкой, ответственной, доброй, отзывчивой. Даже слишком доброй и отзывчивой и добротой этой ее пользовались все сотрудники. Очень ей хотелось подружиться с кем-то, не хватало ей внимания, это понимали все.
Была она хромоножкой, попала еще в детстве в автомобильную аварию, так и осталась навсегда с укороченной ногой и переваливающейся, кривой какой-то походкой. И хоть и была она, Наташа Калашникова, действительно хорошей девочкой и добрым человеком, никто не любил с ней общаться и ходить куда-то. Напрягало ее присутствие, ее какое-то неприкрытое ожидание одобрения, принятия. Хотелось ей, чтобы ее любили, чтобы с ней дружили, но – кому хочется ходить в паре с ковыляющей, перекатывающейся с ноги на ногу девушкой, пусть даже и очень милой? И Марина проговорила что-то вроде:
– Сама еще не знаю… Не знаю, пойду ли, хотела по магазинам пробежать… – и глаза опустила.
И Наташка только согласно головой закивала – мол, конечно же, конечно же, Марина, я понимаю, извини, что побеспокоила…
…День не задался, думала она вечером, стоя в тряском вагоне метро. Казалось ей, что даже электричка сегодня идет как-то неровно, как будто ведет ее кто-то неумелой рукой. И подумала она раздраженно: как картошку везет, паразит…
И весь путь домой, который пролегал через магазины, школу, детский сад, не придал ей оптимизма, ничего не изменил в ее настроении.
Да и как тут изменится настроение, когда в одной руке пакет с продуктами, на другой виснет Артем, а Арсений идет впереди, постоянно буксуя, потому что оборачивается к ней и рассказывает, как сегодня на продленке потеряли Машку Симонову, которая с обеда ушла с другой группой продленного дня, а там не сразу заметили, что она не их. А их учительница ее по всей школе искала… И Марина, слушавшая сына вполуха, потому что полна была своими мыслями о том, что сейчас приготовить, пришел ли Вадим, или ей опять за все одной хвататься, и только покрикивала Арсению: «Господи, да иди ты скорее, ну что ты все тормозишь, не видишь, мне с сумкой тяжело идти!», – остановилась даже и спросила Арсения:
– Как это, по всей школе искала? А вы где были?
И Арсений, обрадованный тем, что мама, наконец, его услышала и интересуется его школьными делами, тоже остановился и стал уже подробно рассказывать, что учительница ушла, а они остались одни. И сидели в классе, ждали, когда она Машку найдет…
– И долго вы одни сидели? – спросила Марина с раздражением, потому что это же надо – только этого и не хватало – оставлять их, первоклашек, бесконтрольными, они же бешеные, они же могут там и головы себе переломать, и ноги, видела она не раз в школе, как носятся они, как ненормальные, когда никто их не пасет…
И подумала про себя, надо будет учительнице по мозгам надавать, чтобы детей не теряла и одних не оставляла. Долго ли до беды? А не можешь со своими обязанностями справляться – нечего в школе делать…
«Доброй» была она сегодня. И дети, прекрасно уже умея различать в маме, когда она такая вот «добрая», как только пришли домой, в своей комнате затихли, чтобы не вызвать случайно на себя поток ее раздражения.
И Вадим, пришедший спустя почти час после их прихода, тоже сразу понял, чем пахнет в доме. В доме пахло скандалом. В доме пахло истерикой, какие часто случались в последнее время. С недовольным ее лицом, с криками: «Почему мне все нужно?.. А ты где?.. А тебе не нужно?..» Со слезами и с засыпанием – спина к спине, и с ощущением, что лежишь ты в постели с чужим человеком, к которому и прикоснуться-то неприятно, потому что чужой – он и в Африке чужой.
И если и не случилось сегодня этого, то только потому, что Вадим тоже затих, и посуду за собой со стола убрал, имея уже опыт, как из-за одной только неубранной тарелки такие баталии начинались… И сел за стол просматривать какие-то свои бумаги, всем своим видом говоря: «Я делом занят… Вот сижу тут, никому не мешаю, никого не трогаю…»
И она так устала за сегодняшний день, что даже ссориться у нее сил не было. И дети, ощущая ее состояние, ее скрытое раздражение, сами спать улеглись, и не пришлось ей даже строгим голосом напоминать:
– А зубы? Кто зубы будет чистить?..
И только звонок мамы окончательно ее добил, лишил ее последних на сегодня сил. Потому что позвонила она, как всегда, не вовремя. Как всегда, именно в тот момент, когда меньше всего был нужен ее звонок. И, не чувствуя напряжения, стала подробно расспрашивать, как она, как дети, как Арсений в школе, и пересказывать статью о плохом качестве школьного питания, мол, у детей – сплошь гастриты, что, может быть, Арсению стоит отказаться от питания на продленке и брать с собой еду из дома.
И Марина едва сдержалась, чтобы не наорать на мать, потому что это же надо только придумать – она будет Арсению еще еду в школу готовить, и с собой укутывать, чтобы теплая была. А она о ней подумала, – когда ей эту еду готовить, больше ей делать нечего, как еще еду Арсению в школу готовить! И она сдержалась, но через секунду не сдержалась и заорала на мать дурным голосом, когда та все с той же заботливой интонацией продолжила:
– Я сегодня была в кулинарии – и такой фарш замечательный, свежий вынесли, я купила два килограмма и на вашу долю. Фарш прекрасный, тебе нужно заехать завтра, забрать – детям можно сделать суфле, помнишь, как я тебе готовила, в духовке запекала, и можно Арсению котлеток с собой дать на продленку…
И тут ее прорвало потому что – это же надо! – она еще за фаршем должна ехать, ей только фарша не хватало!
И она заорала:
– Мать, ну сколько раз тебе говорить, ну не лезь ты туда, куда тебя не просят, ну на хрена мне этот фарш! Я что себе – фарша не куплю? Что ты лезешь со своей заботой и своими советами, которые никому не нужны!..
И проорала она это в трубку, и трубкой грохнула. И больше сил у нее не было этот день продолжать. И она легла в постель. И лицо у нее было напряженное, недоброе, и она сама, как будто бы увидев себя со стороны с этим напряженным злым лицом, подумала, почти засыпая:
– Я с таким лицом, наверное, и проснусь, как Артем вчера. Заснул несчастный и проснулся с несчастным выражением лица…
И она потянула на себя одеяло, не обращая внимания на недовольное мычание Вадима: ничего, перетерпит, и почти мгновенно, вымотанная всем сегодняшним днем, ушла в сон.
И сон ее был – тот самый…
Тот самый сон, который так долго она ловила в своих ощущениях…
…Он был – великим.
Он был – могучим.
Он был – таким огромным, всеобъемлющим, таким величественным, таким мощным в своей величине, что у нее не было слов, чтобы осознать это или описать словами.
Он был – все.
Он был – везде.
Им было проникнуто все пространство, все – видимое и невидимое.
Он был – свет.
Он был – любовь.
Он был – Бог.
И она была – капля Его.
Она была капля Его. Крохотная капля света. Капля любви. Капля Бога.
Она была каплей Его – частью Его.
Она стала ею, как только появилась. Не появилась на свет, а когда только появилась из слияния двух клеток и стала сначала маленьким, крохотным зародышем, потом плодом, потом ребенком.
Она стала им, как только создалась – в ту же секунду капля света и любви, капля Бога, душа ее, вошла в нее и больше не покидала ее.
Потому что и была ее сутью. Была ее истинным содержимым. Ее истинным проявлением.
Она была любовью и чистотой. Она была светом и принятием.
Она была – Богом.
Каплей Божественного.
И она не помнила об этом. Она забыла об этом. В суете и делах, в спешке и хлопотах ей некогда было остановиться – и вспомнить, кто была она.
И все ее поступки, раздражение и злость, и недовольство и зависть – все эти проявления были простым следствием того, что она забыла о том, кто она есть. Потому что та она – настоящая, которой она и была на самом деле – никогда бы не смогла так себя вести.
Она была – любовь.
И могла только – любить и понимать.
Принимать и сочувствовать.
Отдавать поддержку и делиться любовью.
И каждый человек на этой планете, возлюбленной Богом, – был каплей Бога.
Каждый был – чистой и любящей и принимающей и светлой Божественной душой. Частичкой Бога.
Просто – они об этом забыли.
И она – вспомнила об этом…
Она вспомнила…
…Она лежала в темноте с открытыми глазами, и стрелки будильника тикали, и звучание это казалось ей каким-то чистым и благостным. Как будто какое-то новое время отсчитывали эти стрелки. Новое время в ее жизни. Потому что то, что она вспомнила, было таким новым и сильным, таким свежим и чистым, что только другая, чистая и светлая жизнь могла начаться после этого воспоминания.
«Вспомни о капле… Вспомни о капле…» – опять пронеслось в ней, и она улыбнулась этим словам, улыбнулась светло, как лучшим и самым светлым словам, которые когда-то звучали в ней. Потому что знала, кому принадлежит этот голос. Ему, великому и сильному, которым было проникнуто все вокруг. Тому, чьей каплей она была.