Рустем Сабиров
Веретено
© Татарское книжное издательство, 2016
© Сабиров Р. Р., 2016
Из книги «Гравёр»
Гравёр
…Когда-нибудь всё же найти и прочесть,Всю горькую жизнь свою скомкав,Собрать воедино сумбурную взвесьРазвеянных в небе осколков.Персиваль Ллойд ВернонУ него никогда не было родителей. То есть были, конечно, те, кто причастны к его рождению, но ежели от матери и остался какой-то радужный, мягкий контур или дуновение, то отец был вовсе неразличим в беспросветной толще времени. Его выходили и вырастили две незамужние тётки. Агата, худощавая и плоская с бледным, испещрённым родинками лицом, и Марта, круглоглазая краснолицая толстуха с визгливым голосом и гусиной походкой. Пожалуй, они любили его, но ждали и требовали за свою любовь и попечение такой неистовой и всечасной благодарности, что любовь эта превращалась в несносное ярмо.
Когда ему исполнилось четырнадцать лет, сёстры решили, что он уже вполне готов к самостоятельной жизни. Поначалу он прислуживал торговцу сладостями. Однако на третий день тот за опоздание влепил ему затрещину, от которой он едва не оглох, а ещё через день избил палкой до крови и синяков.
Он был чёрен, тощ, низкоросл, но жилист, силён и строптив. С годами угрюмая покорность сменялась дерзостью и ожесточением.
Как-то соседка пристроила его помощником к своему мужу, плотнику. Дядюшка Бенедикт был незлобив, словоохотлив и жалостлив. Ему приглянулся проворный, сметливый и неприхотливый ученик. Он даже начал было приплачивать ему втайне от других. Тайна, однако, просуществовала недолго, и вскорости к нему подошёл старший из подмастерьев по кличке Макрель, рыжий, рябой парень со стоячими болотными глазами, и коротко потребовал делёжки, уверенно выставив заскорузлую четырёхпалую ладонь. Он отказался, а когда Макрель затеял драку, в кровь расквасил ему лицо и сломал челюсть на глазах у его свиты. Тогда его, щуплого, но остервенелого волчонка, никто тронуть не посмел, но на другой день кто-то толчком в спину сбросил его со стропил. Высота была изрядной, но он отделался сравнительно легко: сломал щиколотку и изуродовал лицо, упав ничком на щебёнку. Он чудом не лишился глаза, до кости содрав мясо на левой щеке под нижним веком.
Месяц заживала нога, месяц сидел он дома почти впроголодь, осыпаемый попрёками и проклятьями. За этот месяц твёрдо уяснил: он оставит этот дом – скоро и без сожаления.
Вероятно, в какой-то момент сёстры это поняли и внутренне встревожились. Кормёжка стала чуть обильней. Они даже упомянули его мать, причём не драной вертихвосткой, как ранее, а назвали по имени – Агнесса. Сказали, что была она прачкой, а померла оттого, что застудила почки, полоща бельё в ледяной воде.
Однажды тётушка Агата привела в дом старика. Был он худощав и прям, как палка, да и голова его, седая, носатая, напоминала костяной набалдашник трости. Он оглядел его с ног до головы мгновенным пронизывающим взглядом. Узкий бескровный рот его насмешливо скривился.
– Ну. И что умеет этот зверёныш?
– Да пока мало что, – притворно вздохнула тётушка Агата. – Но даст бог, что и получится.
– Вот когда Бог даст, тогда и поговорим, – а я, матушка, не Бог, а маленький человек, причём занятой, чтоб вы себе знали.
– А он, – тётушка Марта вдруг глянула на него с едва скрытым раздражением, – а он умеет… Вот, к примеру, может запросто начертить прямую линию! Представляете?! Вот взять и начертить. Будто по линейке, не отличишь… Да не стой же, чёртов хорёк, как вкопанный, покажи дяде Норману, как ты это умеешь!
– Вы ведь не полагаете, почтенная госпожа Марта, что бойко выводить прямые линии достаточно для того, чтобы стать гравёром? – старик Норман затрясся от беззвучного, сипловатого смеха.
– Нет, но…
– И что гравёром может стать тот, из которого не вышел ни плотник, ни кондитер, ни шарманщик, ни даже уличный шалопай?
– Я, господин Норман, полагаю…
– Оторвать меня от дела, чтобы показать угрюмого бездельника с подбитым глазом, только потому, что этот зверёныш кем-то вам приходится! Знаете, при всём моём к вам расположении… Ишь уставился, бесовская порода! Злобы-то сколько!
На самом деле не испытывал он к старику Норману никакой злобы. Не испытывал ничего, кроме безумной, заполонившей прочий мир надежды непонятно на что. Короткое, рубленное слово «Гравёр» уже вовсю рокотало в нём, как бравурный марш. Краткий и звонкий, как удар резца, путь к избавлению.
– Я смогу! – выкрикнул он к всеобщему удивлению.
Он выкрикнул это так, что стоявшая за спиной тётушка Агата испуганно ойкнула и прикрыла рот сухой ладошкой.
И тогда господин Норман вытащил из кожаной сумки завёрнутую в холстину вощёную дощечку и, криво усмехаясь, вывел коротким, молниеносным росчерком заострённой бронзовой палочкой два слова: «DEI GRATIA»[1]. Вывел прихотливо, со спиралевидными завитушками.
– А вот теперь, любезный лоботряс, сделай точно так же. Ну хотя бы примерно. Если ты и этого не сможешь, то тебе придётся заплатить мне за потерянное время и испорченный аппетит. В это время я как раз ужинаю и пью свой аперитив. Ну так как, начертатель прямых линий?
Говорил он злым скрипучим голосом, но в презрительно сузившихся глазах тускло посверкивали искорки смеха.
– Я смогу, господин Норман, – повторил он, насупившись.
– И сколько тебе понадобится для этого? День? Неделя?
– Я, господин Норман, сделаю это сейчас. Прямо сейчас!
И тогда он, не ощущая ничего, кроме злобной решимости, едва ли не вырвав из рук у старика Нормана палочку, склонился над дощечкой, то ли как над возлюбленным дитём, то ли как над исчадием ада. «Будь что будет!» – орал его воспалённый мозг, его взмокшие пальцы, орало всё его нутро…
Надпись он вывел, пожалуй, так же быстро, как и мастер, однако тотчас закрыл глаза, дабы не видеть очевидного уродства начертанного. Тётушка Агата стояла за его спиной и шумно дышала ему в ухо.
Старик Норман, как и следовало ожидать, глумливо расхохотался. Оборотной стороной палочки, сплющенной в лопатку, смазал написанное, бросил всё это в сумку и, не прощаясь, двинулся к двери.
Удар был слишком тяжек и безжалостен, чтобы проливать слёзы. Рушился мир, который так и не успел родиться, и разрушил его, походя, старик в грубом стёганом плаще. И он всё шагал, этот окаянный старик, громыхал каблуками и буковой тростью, словно вколачивая в крышку последние, безжалостные гвозди…
– Чтоб ты сдох, старый дундук, – громко выдохнул он к смертельному ужасу обеих тёток.
Старик Норман остановился у порога, повернулся и, смерив его брезгливо-непонимающим взглядом, произнёс:
– Как?! Ты ещё здесь, чёртов молокосос? Нет, вы полюбуйтесь: я должен стоять, терять своё драгоценное время и ждать, пока этот угрюмый бездельник соберёт свои манатки?
– Мне… Мне идти с вами? – шёпотом выдохнул он, и ему показалось, он оглох от собственного шёпота.
– Да, поганец, да! – заорал старик так, что тётка Марта трижды перекрестилась. – И не задавай мне более вопросов, пока я не проломил твою волчью башку.
Отошедшие от столбняка тётушки принялись с ликующим визгом собирать его вещи, надарив на радостях всяческого чужого и в основном никуда не пригодного барахла.
* * *Старик Норман жил в большом доме, возле скобяной лавки. Жил с дочерью Присциллой, двадцатилетней вдовой, и огромной лохматой собакой Каппой. Зять старика Нормана отправился на заработки в Гвиану, однако на обратном пути помер от малярии. Другие говорят, был ограблен и зарезан в Роттердамском борделе. Каппа же была подобрана на свалке умирающим щенком с перебитой задней лапой. Щенок, однако, быстро поправился и вырос в гигантскую образину, тихо обожавшую хозяина и равно не доверявшая никому более.
Старик Норман поселил мальчика в небольшом флигельке, где располагались мастерская, кладовка и маленькая каморка с окошком под самым потолком. Там же, когда наступали зимние холода, жила и Каппа.
– Тебе не будет с ней скучно, – сказал ему Старик Норман. – Она чертовски умна. Не веришь? Правда, знает об этом только она. И я. Все прочие считают её дурой. А она умница, каких поискать среди людей. Ха, они полагают, если собака подносит обувку и ложится по команде, она умная. Ну да, они ведь сами только и знают, что подносят обувку и становятся раком по команде, и на этом основании полагают себя умными. А Каппа… Каппа умеет говорить. Вернее, слушать. Говорить, парень, умеет любой идиот. А вот слушать – только умные люди. И собаки. Она выслушает тебя, ни разу не перебьёт, не поднимет тебя на смех, не проболтается и не заложит. А?! Какой тебе ещё собеседник надобен, дубина стоеросовая?!.»
Каппа встретила его долгим утробным рычанием, и даже когда старик Норман демонстративно дружелюбно хлопнул его по плечу, рычать не перестала.
От собаки раздражающе пахло мокрой шерстью. Кроме того она ухитрялась портить воздух иными способами.
– Эй ты, псина! – зло сказал он. – Дубина хромоногая. Долго ли ты будешь тут вонять, вот что мне интересно более всего.
Собака издала некий неопределённый звук, означавший, вероятно, что она не намерена говорить в подобном тоне.
– Ну что, давай разговаривать? Эй, псина!
Собака приоткрыла глаз и повела ухом.
– Ты не против, верно? Ну и я не против. Мне, может, всю жизнь хотелось поговорить, а не с кем. Не с тёткой же Агатой. С хозяином твоим тоже ведь не разговоришься. Так?
Собака коротко вздохнула. Ему даже показалось, она кивнула своей лохматой, всклоченной головой.
Он не удержался и прыснул, собака тотчас вильнула хвостом.
– Эй, Каппа! Но вот, если ты в самом деле умеешь говорить, ну скажи мне хоть пару слов. А?
Собака недовольно заурчала, завалилась набок и вновь глянула на него. «Не болтай глупостей, болван», – сказали её глаза.
Он нерешительно протянул руку и поскрёб пальцами её затылок. Она сперва насупилась, но затем поощрительно заурчала.
И тогда он начал говорить. Просто говорить, не взвешивая слова, не боясь никого. Когда он говорил что-то, по его мнению, смешное, принимался для пущей убедительности хохотать во всё горло, и тогда Каппа тихонько подскуливала, что приводило его в ещё большее веселье. Когда он с горечью говорил о печальном, о несправедливом, по его мнению, она шумно вздыхала.
* * *Уже перед сном он вышел из своего флигелька по малой надобности и увидел Хозяина. Тот сидел на ступени крыльца, прислонившись затылком к перилом. Взгляд его был недвижно устремлён вверх. Ему это показалось странным, но значения он не придал – чудачеств за Хозяином водилось предостаточно. Однако когда он возвращался, Хозяин сидел всё так же, не сменив положения.
– Господин Норман, – осторожно и встревоженно подал голос Гравёр, – Эй, господин Норман!
Тот не шевельнулся. Тогда Гравёр опрометью кинулся к крыльцу и уже протянул со страхом руку, чтобы встряхнуть Хозяина за плечо, но услышал скрипучий и брюзгливый голос:
– Ну и что ты так разорался, болван? Вон даже Каппа вышла. Каппа, поди прочь, хватит мне одного дурака перед глазами!
– Я просто хотел узнать, что с вами, Хозяин, – обиженно, но облегчённо протянул Гравёр. – Вы так странно…
– Странно? Я просто сидел и смотрел на небо. Просто смотрел. Это странно? Ты что, никогда не смотришь на звёздное небо?
– Я? Да нет…
– Скверно, парень, скверно. Когда человек не смотрит на звёзды, у него мозги начинают зарастать хламом. Из него не выйдет мастера. Да нет, не пугайся, гравёром ты станешь. Будешь писать на дутых мельхиоровых браслетиках «Моей душечке Элинор в память о том счастливом дне» и прочую херню. Художник должен иметь третий глаз. Око разума. Если ты не видишь рисунок оком разума, никакое усердие не поможет. Этот рисунок должен быть с тобой всегда, должен сидеть в твоём мозгу, как пороховая татуировка, которая вытравится сама, но только когда ты закончишь работу и придёт черёд следующей.
Он помолчал и вновь запрокинул голову.
– Мой отец назвал как-то звёздное небо посланиями Господа, – говорил он, щурясь, будто звёзды слепили его. – Я никогда не видел и не увижу, каковы они вблизи, но издали, отсюда, я читаю их именно как письмена. То есть пытаюсь. Да. Ведь я – часть их. Лишь Господу дано увидеть мир со стороны. Никогда не смыслил и не стремлюсь смыслить в этих созвездиях и гороскопах. Дурь это всё, сдаётся мне. Звёздное небо нельзя разъединять на лоскуты. Какое дело звезде, что какой-то здешний умник занёс её в какое-нибудь созвездие Козерога! Когда я смотрю на звёздное небо, я пытаюсь его понять. И вот уже более полста лет я это пытаюсь, как бы ни смеялись надо мной. Иногда, изредка, мне вдруг кажется, что я что-то как будто… Но всё тотчас пропадает, как след павшей звёзды… Звёздная ночь для меня – праздник!.. Не так ли, Каппа?
И тут псина, так же как и хозяин, высоко запрокинув голову, взвыла так протяжно и грустно, что удержаться от смеха было немыслимо.
Так закончился первый день Гравёра.
Жажда Ремесла
Он понятия не имел, сколько старик Норман платил ему за работу. И не желал знать. Деньги исправно забирали тётушки, каждое воскресенье заходили по пути из церкви. Присцилла хмуро отсчитывала им монеты, добытые из кармана передника, и, не слушая их неумолчную болтовню, молча, бесцеремонно выпроваживала прочь. Гравёр не стремился их видеть, равно как и они его. Как-то через три месяца он не узнал тётку Марту, столкнувшись с нею на улице нос к носу, да и она признала его лишь пройдя шагов этак десять, после чего немедленно с негодованием окликнула и прилюдно отчитала за нелюбезность и неблагодарность. Гравёр, не дослушав, пошёл восвояси, тотчас вновь позабыв о её существовании.
Он не интересовался деньгами, ему хватало кормёжки, что готовила Присцилла, – безвкусной, но вполне сытной. Его не волновало ничего, кроме Ремесла. Мастерство влезало в него тяжело и мучительно, как зазубренный тесак. Он впадал в безнадёжное отчаянье от собственной криворукости, кривопалости, беспомощности и слепоты. Он едко презирал себя за неподатливое, неповоротливое воображение. Презирал свои незрячие зенки, свои корявые, непослушные уму пальцы, за косный, неповоротливый ум. Он всё ждал, когда ж разверзнется, наконец, это чёртово Око разума, боясь, что старик Норман выгонит его вон, прежде чем это случится. Он часами, кляня себя, таращился в звёздное небо и силился что-то понять, и даже упал однажды в обморок от перенапряжения. Он не слышал ни шумной брани старика Нормана, ни крикливых насмешек Присциллы. Он не слышал вообще ничего, кроме того, что касалось Ремесла. Он вгрызался в него с утробным, волчьим ожесточением.
Разговаривал он только с одним существом – с Каппой. Это её вполне устраивало, ибо позволяло проводить ночи, даже летние, не в постылой продувной конуре, а во флигельке, где подстилкой ей служили обширные тёплые подштанники любезной тётушки Агаты, которые она, вероятно, по ошибке сунула ему в мешок, провожая из дому.
Прошло, наверное, полгода, прежде чем старик Норман доверил ему самостоятельную работу. То был мельхиоровый браслетик с застёжкой и блёстками цветного стекла. Когда он прочёл надпись, кою надлежало вывести, он, к немалому удивлению заказчика, расхохотался во всё горло. «Моей душечке Элинор в память о том счастливом дне» – вот что гласила надпись.
Заказчик, однако, остался вполне доволен работой. Особенно восхитила его этакая пальмовая завитушка в конце буквы R. Он цокал языком, хлопал его по плечу, повторял: «Вот Элли обрадуется-то, вот уж обрадуется!», прочувственно жал руку старику Норману, не замечая его кривой, презрительной гримасы.
– Ну что, засранец, – сказал ему старик Норман, когда наконец закрылась дверь за заказчиком, – ты, кажется, слез с горшка. Поздновато, конечно, но могло быть хуже.
Гравёр победно ухмыльнулся, ибо на более высокую оценку он и рассчитывать не смел.
За ужином старик Норман угостил его, к удивлению Присциллы, аперитивом, да так обильно, что Гравёр, никогда ранее не пробовавший спиртного, придя во флигелёк, впервые не накормил Каппу и улёгся спать поперёк топчана.
Констанс
Она появилась, наверное, через год после того, как он начал работать у старика Нормана. Принесла увесистый золотой медальон с надписью «Пышечке Констанс от её усатого котика».
– Что вам будет угодно, сударыня? – спросил он с напускным удивлением и даже раздражением, ибо ему вдруг остро и жгуче понравилась эта невысокая, плотно и рельефно сбитая женщина, старше его лет на пятнадцать, с вкрадчивой, упругой походкой и голосом, хищно и вместе с тем мягко очерченным ртом и большими, серыми, насмешливо прищуренными глазами.
– Уберёшь вот это, – она ногтем мизинца брезгливо очертила игривую надпись на медальоне. – И напиши… Ну, к примеру: «Милой дочурке в день ангела».
Рука у неё была маленькой, розовой, почти детской, даже с крошечным следом от недавнего пореза на мизинце. Почему-то это взволновало ещё сильнее.
– Сможешь?
– Видите ли, сударыня…
– Я спрашиваю, сможешь или нет?
Она подошла ближе, настолько, что у него тотчас пересохло во рту. От неё сквознячком шёл запах популярных в ту пору кипрских духов, именуемых «Померанцевый мёд», но главное – непостижимый, сводящий с ума дух и упругое прикосновение сильной, зрелой, ухоженной женской плоти.
– Я смогу, смогу, – ответил он севшим, осипшим голосом. – Когда вам будет угодно?
– Мне было бы угодно завтра. Если не успеешь, я приду позже. Только…
– Приходите завтра! – Гравёр попытался улыбнуться, но вспомнив, что улыбка мгновенно превращает его изуродованное лицо в злую гримасу, поспешил сдёрнуть её с лица.
Констанс это заметила, негромко рассмеялась и вдруг, подойдя ближе, провела пальцем по сизому рубцу под левым глазом.
– Кто тебя так? – спросила она полушёпотом.
– Не видал, кто.
– Так бывает?
– Бывает всяко, сударыня.
Констанс снова рассмеялась и отошла к двери.
– Если мне понравится работа, мальчик, я тебе хорошо заплачу. Уж поверь…
– Но… Расплачиваться надо не со мной. А с господином Норманом.
– Ну уж нет! – Она вдруг расхохоталась, высоко запрокинув голову. – Со стариком я расплачиваться точно не стану.
Констанс пришла на следующий день поздно вечером. Она внимательно и придирчиво осмотрела медальон, наконец поворотилась к нему спиной.
– Застегни! – бросила она коротко и требовательно.
Когда он непослушными, точно окоченевшими, пальцами застегнул наконец прихотливый замочек, она внезапно поворотилась к нему лицом, запрокинула голову и произнесла, глядя на него потемневшими, сузившимися глазами:
– Застегнул? А вот теперь выведи уже к чёртовой матери эту свою собаку…
* * *Эта история продолжалась месяца три. Они встречались в доме двоюродной тётки Констанс, что возле часовни святого Томаса. В маленькой комнатёнке под самым чердаком.
Тётка была дамой набожной, с бесшумной походкой соглядатая и столь же бесшумным, астматическим голоском. То, что вытворяла её двоюродная племянница, она не одобряла, и потому часть монет, полученных за молчание, неизменно жертвовала на богоугодные дела.
Однажды Констанс не пришла в назначенный час, и Гравёр прождал её во дворике до самого утра. То же повторилось и на следующий день. Продрогший и измученный, он возвращался лишь к утру, ложился под неодобрительное ворчание Каппы на свой топчан, а вечером вновь шёл к дому возле часовни. На третий день тётка сухо сообщила ему, чтоб он более не приходил, потому как Констанс, благодаренье богу, выходит замуж, да за какого-то важного господина, и вскорости уезжает с будущим супругом куда-то в колонии.
Три дня после этого Гравёр не появлялся в доме старика Нормана. Вернулся под вечер без плаща, в разодранной рубахе, осунувшийся, почерневший, с разбитыми в кровь костяшками пальцев и лиловым синяком вокруг левого глаза. Старик Норман застал его собирающим вещи.
– Ты куда опять собрался, дурья башка? – спросил он.
– Не знаю, – мрачно ответил Гравёр, покачиваясь и едва ворочая языком. – Вы ж меня теперь всё равно выгоните…
– Марш спать, болван! – заорал старик Норман так громко, что Каппа подскочила и трубно залаяла. – Нет. Прежде выведи Каппу на двор. И накорми. Хоть это ты сможешь?
Септа
С тех пор минуло четыре с лишним года. К тому времени почти все заказы выполнял уже Гравёр. Старик же Норман брался лишь за особо сложные, либо от особо знатных особ. Норман к тому времени продал дом, и они вселились в новый, просторный, двухэтажный, в другом конце города. Стало побольше богатых клиентов, потому что на этой улице жили состоятельные ремесленники, модные портные, торговцы, судейские, даже мелкая знать, грудились дорогие магазины, ювелирные лавки.
Тётка Марта к тому времени померла, тётка же Агата, схоронив сестру, стала быстро хиреть умом, появились приступы падучей и частые обмороки. Какой-то невесть откуда взявшийся родственник ревностно принялся её опекать: определил в монастырь святой Анны, после чего как-то совершенно по закону продал дом, утварь и сгинул из города прочь.
Деньги старик Норман ему по-прежнему не давал, а еженедельно складывал в некий ящичек, из коего Гравёр брал порою сам, дабы купить необходимое для себя и для тёток.
* * *Был поздний вечер, Гравёр закрыл ящики стола и собрался было отвязывать Каппу (он её привязывал всегда, дабы она не пугала заказчиков), когда дверь содрогнулась от толчка такого сильного, что, казалось, едва не слетела с петель. Каппа, дремавшая возле кладовки, вскочила, выкатила глаза и залилась лаем. Гравёр, сунув на всякий случай за пояс остро отточенное долото, быстро и резко распахнул дверь. Он так делал всегда, когда в дверь стучались поздним вечером.
Перед ним стоял человек в низко нахлобученной шляпе, лицо его, словно маской, было укрыто густой рыжей бородой. Как ни странно, он узнал посетителя почти сразу, хотя не видел много лет и никогда с ним не разговаривал. То был Уго Стерн, его второй или третий заказчик. Три года назад он, собираясь на войну, принёс свой тяжёлый боевой шлем-капеллину и заказал надпись, опоясывающую фамильный герб: «С нами Господь, Богородица и Святая Хильда».
Говорили про него разное. Сначала, что он погиб в первой же схватке с туземцами, потом, что он не погиб вовсе, попал в плен и отпущен был за выкуп. Потом говорили, что он был приговорён к повешенью своими же за какой-то неведомый проступок, однако ж был пощажён и отправлен то ли на каторгу, то ли в какую-то якобы «роту висельников», уцелеть в которой практически было немыслимо, а он однако ж уцелел. Всякое говорили.
Уго постоял на пороге, затем прошёл в комнату, обойдя Гравёра, как некое незначительное препятствие.
– Где Норман? – спросил он каким-то скрипучим, ржавым клёкотом.
– Хозяин, верно, отдыхает после ужина, – ответил Гравёр, не сводя с посетителя настороженного взгляда. – Прикажете проводить?
Уго пожал плечами, достал откуда-то грубую промасленную холстину и развернул. Это был кинжал. Затем он медленно, точно нехотя вынул его из ножен морёного дуба с медной окантовкой. Гравёр замер, увидев его.
Лезвие было необычного серо-голубого оттенка с правильным, непонятно как сделанным узором – судя по всему, ветвь трилистника, – и было отточено так остро, что кромки невозможно было разглядеть – лишь радужный, пульсирующий, нестерпимо тонкий лучик.
Гравёр не удержался и осторожно провёл по нему большим пальцем, и его тотчас словно ожгло лёгким, но пронзительным холодком. Гравёр невольно отдёрнул руку. И тотчас за спиной послышался скрипучий смешок Уго Стерна.
– Чего дёргаешься? Боязно? Оно правильно. Нож хороший. Тронешь не так – пальцы, как стручки бобовые полетят. Уж я-то знаю.
Рукоять костяная, судя по всему, моржовый клык с прихотливо выточенными ложбинами для пальцев.
Эфес дугообразный. Посреди – полукруглая пластина чернёной стали. В центре её анаграмма – где выпуклая, где вогнутая. Гравёр не сразу сообразил, что она являет прихотливое сплетение двух букв: Z и Х.
Заключена анаграмма была в вогнутый, гранёный барельеф семиугольной звезды. Для того чтобы понять, что гравировка совершенна, для него достаточно лишь прикоснуться к ней подушками пальцев. Металл, казалось, беззвучно пел под его руками. Абсолютное совершенство граней, матовую, зеркальную чистоту шлифовки он угадывал с безошибочностью слепца.
– Что надо сделать? – спросил Гравёр, не открывая завороженного взгляда от клинка.
Уго молча перевернул кинжал с боку на бок.
Вензель на другой стороне эфеса являл собою точное зеркальное отражение первого, однако без опоясывающей звезды. Кроме того, было ещё нечто совершенно неуловимое, лишь незримым интуитивным промельком ощущаемое, но что ясно указывало: анаграммы делались разными людьми. Гравёр хотел было сказать об этом хозяину, однако передумал.